Во времена, когда интернат принято было называть лесной школой, мертвый час на горе Снетков называл «тихим» и любил его, потому что считал часом своей свободы, а во всю прочую часть дня был раздражен. Раздражала лень и бестолковость персонала, раздражали панибратские придирки воспитателей и учителей к нему, тогда еще молодому врачу, но сильнее всего раздражали дети: ну почему они бегают как ошпаренные и орут как резаные, почему выкрикивают друг другу нелепые, грязные, даже вовсе непечатные слова, зачем так злобно задевают, дергают, дразнят друг друга, сами же плачут, сами же потом громко жалуются, сами же ябедничают не менее крикливым и не в меру резким воспитательницам; отчего так кисло, тоскливо пахнут, толпясь на процедурах и осмотрах, их же возят в баню, их ведь строго заставляют мыть ноги и зубы перед сном!.. В дообеденные, школьные часы, когда крик стоял только на переменах, Снетков и подавно не мог побыть с самим собой: с бездумной и злой торопливостью громоздил обязательные поденные записи в историях болезни, сочинял отчеты и запросы в облздравотдел, — и это были самые ненавистные в жизни часы. В обед он ел. В столовой гремел дюраль мисок и ложек, чавкали рты, раздавались те же жалобы и крики… Но — трубила труба, наступал тихий час, и дети засыпали. Уезжали в город учителя, задремывали воспитательницы, врачи и медсестры забывались сном на дерматиновых холодных кушетках амбулатории, — он один бодрствовал. Он и гора.
Он вслушивался в говор горы, обращенный к нему одному. Это для него начинал вдруг тихонько позванивать и постукивать лист железа на ржавом куполе собора, для него то вздыхали, то гудели, а то и по-волчьи пели деревья в бору, для него ветер заставлял шипеть береговую волну внизу, у крутого подножья горы, для него свистел пароходик вдали, пароходику вторил буксир, а если была, как и теперь, ясная осень и если случалось, что именно в этот час медленным строем проплывали над горой перелетные серые птицы, тогда казалось Снеткову, что это с ним они прощаются усталыми плачущими голосами.
С размягченной душой, с легким сердцем, с книгой в руке он выходил из ворот и, сойдя с горы, направлялся к реке. Гора вздымалась над водой почти отвесным известковым утесом, таким высоким, что его хмурая трепещущая тень даже в этот полуденный час покрывала собою поверхность воды до самых далеках бакенов. Снетков садился в тени на поваленный, выбеленный ветром и влагой сосновый ствол, открывал книгу на середине и принимался читать, мерно покачивая головой и шевеля губами: «…Кто действует — потерпит неудачу. Кто чем-либо владеет — потеряет. Вот почему совершенномудрый бездеятелен и он не терпит неудачи. Он ничего не имеет и поэтому ничего не теряет…». Снетков блаженно уставал, отрывался от книги, задирал голову и, уставя повлажневший взгляд в вершину утеса, увенчанную бурой порослью кустарника и замшелой кирпичной стеной, из-за которой едва выглядывал купол собора, думал, что думает о дао — в его умиленном воображении дао обретало черты Леночки Ц., вечной студентки ленинградской Академии художеств. Раз в месяц, не чаще, и всегда без предупреждения Леночка Ц. являлась на гору с набитой книгами авоськой и говорила о дао, о сосредоточенном Инь и порывистом Ян, о презренном волении, о кошмарной экзистенции, о чакре, о карме, об огненных блюдцах неземного происхождения, об удивительном даре какой-то Антонины Михайловны с Литейного, которая своим бездонным и пронзительным взглядом запросто переставляет с места на место свою старинную мебель в своей старинной квартире. Леночка говорила всегда без пауз, без зазоров между словами, на одном бесконечном выдохе, так долго, что почти не оставалось времени заняться с нею любовью. Если Снетков пытался ее перебить, вставить свое слово, старательно заготовленное в разлуке, или, тем более, оспорить, она искренне, по-детски обижалась, бывало, что и плакала, поэтому Снетков быстро научился не перебивать, а благодарно молчать. Он терпеливо слушал, потом торопливо занимался с нею любовью в процедурной, потом она уезжала, исчезала на месяц-другой, оставляя ему пару-другую книг из своей авоськи… Так продолжалось не год и не два, а целых три года; на четвертый, в начале семьдесят девятого, в последний день студенческих зимних каникул Леночка Ц. явилась к нему не одна — в компании худого широкоскулого бородача. Здороваясь, бородач снял меховой малахай, виновато-торжественно склонил перед Снетковым голову, на самой макушке которой сквозь редеющую гриву проглядывала крупная розовая шишка.
— Как понимаешь, это мой муж, — деловито и как бы с досадой пояснила Снеткову Леночка. — Выходит, теперь я не Ц., а П. Сверхъестественная история, очень смешная, если успею, расскажу.
Полдня они бродили втроем по горе и вокруг, потом смело пошли по льду на другой берег реки. Леночка говорила не переставая о Кришне и о Будде, о «Камасутре» и о «Домострое», а ее бородатый муж П. украдкой подмигивал Снеткову из-под своего малахая, дескать, пусть говорит, будем терпеть, и Снетков невольно мигал ему в ответ слезящимися от ветра глазами… На середине реки они остановились, разом обернулись и увидели гору. Было пасмурно. Гора облаком вставала надо льдом; подобно мертвому, остывающему солнцу, из-за этого темного облака выглядывал ржавый купол собора. Леночка сказала «ух ты» и перестала говорить, а ее муж спросил:
— Вы читали «Волшебную гору», Снетков?
«Волшебную гору» Снетков не читал.
— Твое упущение, твое серьезное упущение, — строго сказал Леночке муж. — Я вам непременно пришлю «Волшебную гору», Снетков, у меня есть. Вы обалдеете от совпадений… Тоже гора, тоже красиво, тоже разговоры о главном — многие, Снетков, смыслы там как бы роятся в воздухе.
— В чистейшем воздухе! — подхватила Леночка, наверстывая упущенное. — А главное, это даже смешно, — там тоже туберкулезный санаторий…
— А что, и прочту, — смущенно отозвался Снетков…
Перед тем как проститься, Леночка попросила Снеткова потрогать розовую шишку на темени мужа. Снетков потрогал. Сказал, что ничего опасного, заурядный жировик, можно вырезать, можно оставить в покое — по настроению. Леночка попросила вырезать.
— Я не хирург, — сказал Снетков. — Я не имею к этому ни малейшего отношения.
Они уехали навсегда. Снетков не то чтобы расстроился, но был раздражен. Привычный распорядок переживаний, ожиданий и предвкушений был разрушен. Пытаясь сохранить верность — не Леночке, но распорядку, — в часы тихой своей свободы он читал о том, что такое индивид, и о том, чем индивид представляется. «…Мы видим, — читал Снетков, как и прежде благоговейно, но без прежнего блаженства шевеля губами, — что дуэль достигла высшего процветания и с кровожадной серьезностью практикуется как раз у той нации, которая обнаружила недостаток истинной добросовестности…» Весной он подыскал Леночке замену в городе, даже не одну, а две, хотя и не слишком любил в городе бывать. Он забыл о неверной подруге и ее бородаче, но на исходе осени тот напомнил о себе бандеролью: двумя потрепанными коричневыми томами из собрания сочинений Томаса Манна. Это была «Волшебная гора». К бандероли прилагалась записка: «Дорогой Снетков! Как человек чести, слово свое держу. Простите, что с опозданием. Читайте сколько влезет, но потом прошу вернуть. Ваш П. P. S. Шишку решил оставить: а вдруг в ней у меня весь мой ум? Это, конечно, шутка. P. P. S. Жаль, вы не хирург. А то попросил бы Вас вырезать язык у одной нашей общей знакомой». И Снетков принялся за «Волшебную гору».
Обещанных совпадений там было немного. Да, гора, да, легочная лечебница, легкий воздух, но и не более того. Разительны как раз были несовпадения, но и они не ранили: действие романа происходило в слишком иной стране, в слишком ином, баснословном мире, в ином, давно прошедшем времени, и потому волшебная жизнь вымышленного санатория вызывала у Снеткова не больше зависти и удивления, нежели жизнь какой-нибудь образцовой человеческой оранжереи в каком-нибудь старинном утопическом или новейшем фантастическом романе. Скорее, эта жизнь пробудила в Снеткове чувство некоторого превосходства… Да, не было и быть не могло на его горе такой качественной еды и обслуги, зато на волшебной швейцарской горе не было и в ту далекую пору быть не могло такого качественного лечения. Обитатели санатория «Берггоф» за огромные деньги тешились альпийскими сливками, индивидуальными ваннами, верблюжьими одеялами, дабы поменьше думать о бессилии врачей и о всесилии почти неотвратимой смерти, зато пациенты лесной школы, вынужденные спать в казенной тесноте и есть что придется из общего дюралевого котла, совершенно бесплатно пользуются достижениями современной медицины и не ведают страха. Снетков честно осилил оба тома и отправил их бандеролью в Ленинград вместе с запиской: «Дорогой П.! Возвращаю Вам „Волшебную гору“, как Вы и просили. Мне роман показался затянутым и скучным. Что касается разговоров „о главном“, о многих смыслах, которые на страницах романа, как Вы говорили, „роятся в чистейшем воздухе“, то эти разговоры и эти смыслы не смогли уберечь мир от войны и спасти Ганса Касторпа от окопной грязи. Трудные дети нашей жизни, отданные моему попечению, в основном матерятся, покуривают втайне от меня не сигары, а „северок“, но за их будущее я в целом спокоен. Ваш Снетков».
Его задел в романе лишь один, пожалуй, самый ничтожный штрих — «кроваво-красный» настой из шиповника, который с вызывающим постоянством пила там одна препротивная дама… Он ведь всегда, и не хуже Томаса Манна, знал, что плоды шиповника (rosa acicularis) исключительно богаты витамином С, но, к стыду своему, ни разу не подумал о том, что густой кустарник, беспризорно растущий на склонах горы, иссушивший тела древних яблонь на террасах бывшего монастырского сада, своими злыми корнями изъевший основание кирпичной стены на горе, своими колючими ветвями поглотивший стену до самой ее невысокой вершины, эти недружелюбные заросли, таящие в себе столько мышиных нор, ужиных гнезд и детских тайников, и есть шиповник, rosa acicularis, богатый витамином С. С той самой минуты,