как Снетков вычитал о нем у Томаса Манна, кроваво-красный полезный настой не шел у него из головы. Пришла весна, шиповник, смущенный неожиданным вниманием к себе, старательно зацвел, обещая невиданным изобилием розовых лепестков невиданное изобилие целебных ягод. Снетков нетерпеливо ждал обещанного, и наконец настал день, когда он велел горнисту дудеть сбор, после чего, не зная иных подходящих слов, объявил битву за урожай. Собранного шиповника хватило надолго, настоя из него выходило вдоволь: то желтого, почти прозрачного, то ржаво-коричневого, то черного, вяжущего рот и малопригодного для питья, но, как ни колдовали повара, кровавого оттенка добиться не удалось. Снетков нервничал, мрачнел, потом устал и сказал себе, что необычайный ярко-красный напиток был придумал автором «Волшебной горы» ради красного словца. На то они и писатели, чтобы морочить доверчивые головы, не слишком озабоченные живой реальностью. Нет в реальности волшебных гор, не существует в природе альпийских сливок, нежных верблюжьих одеял и, тем более, кроваво-красного напитка… Где-то есть, как вдруг выяснилось, настоящая кровь — туда, за много тысяч километров, отправилась вслед за мужем-офицером лучшая интернатская медсестра. Есть дизентерия, которую занесла на гору ее преемница — чтобы справиться с поветрием, Снеткову пришлось установить месячный карантин и надолго отравить воздух на горе едкой дезинфекцией. Есть воровство, вышедшее наружу лишь тогда, когда регулярные взвешивания детей стали давать странные, удручающие результаты. Есть, как с изумлением обнаружил Снетков, всеобщая порча жизни: даже после того, как воры — завхоз, шофер и судомойка — были изобличены, рацион детей не перестал скудеть и, хуже того, начались перебои с медикаментами. Скандалы, которые с возрастающей яростью Снетков учинял в горздравотделе и в облздравотделе, его униженные жалобы в малый минздрав и в большой минздрав не приводили ни к чему. Скудело и разваливалось буквально все вокруг горы, все неумолимо оползало, и ничто не противостояло оползню, кроме нервов и ругани, кроме заклинаний и лихорадочных надежд. Снетков недоумевал. Сам он, считая, что уподобился совершенномудрому, давно ни на что не надеялся, но все же предполагал, что грохот обвала — еще недостаточное и даже неподходящее основание для надежд… Со временем, слишком бурным и назойливым, чтобы запросто от него отмахнуться, Снеткову начало мерещиться, будто и гора неустойчива, будто воды реки подмыли известняк в ее основании… Это не было умозрением в духе книжек из Леночкиной авоськи. Это было недугом сродни головокружению и — почти еженощным сном: гора лопается, проседает пищеблок, проваливается пустой школьный корпус, за ним спальный со спящими детьми, собор с невесть откуда набежавшими туристами; слышно, как они бодро поют, улетая в пустоту, потом мягкие всплески слышны один за другим, брызги воды выбрасываются на изломанную пыльную поверхность, тоскливая радость спасения на миг охватывает Снеткова, но вздрагивает колокольня, срывается колокол и, медленно переворачиваясь, летит вниз, норовит упасть прямо на голову; «Откуда колокол? Не было никакого колокола! Почему не предупредили?» — успевает подумать Снетков и просыпается с томной головой и с убеждением, что довольно пить на ночь разбавленный спирт, пора переходить на пустырник и на валерьянку… Все чаще на гору поступали дети, у которых Снетков запоздало находил желудочные, почечные и прочие хронические напасти, не имеющие к горе ни малейшего отношения. Все реже областная больница соглашалась принимать у него этих детей на лечение: обследовала, уточняла диагноз и, ссылаясь на нехватку мест и очередь, возвращала их на гору или родителям… Девочку, которую однажды доставили на гору из населенного пункта Восход, уже на третий день пришлось везти в реанимацию с тяжелейшим приступом астмы. Долгое, упорное, едва не убившее ее удушье девочка пережила почти без страха, с такой выдержкой и покорностью, что в большой ее опытности сомнений быть не могло. Снетков не мог поверить, что восходовские врачи умудрились проворонить астму. Пересчитал страницы в типовой истории болезни, все как одна подписанные невнятной, вялой закорючкой, похожей на улитку без домика, и недосчитался четырнадцати страниц. Какая-то невнятная закорючка попросту сплавила тяжелобольного ребенка на гору, не приспособленную для тяжелых больных, и — чтобы приняли наверняка — изъяла все упоминания об астме из сопроводительных бумаг…
— Разумеется, свинство! — сочувственно сказали Снеткову в облздравотделе. — Преступное свинство, но можно и понять. Зоя Малюкова, девяти лет, судя по всему, больна всерьез и надолго; сколько в больницу ни клади — всю жизнь в больнице не продержишь, приходится и домой возвращать, под ответственность восходовских врачей. А Восход, Снетков, — это, считай, на Луне. Ты вот довез Зою Малюкову до реанимации, а тот, кто закорючкой подписывается (знаем мы эту закорючку: мужик неплохой, хоть и говно), — он, пожалуй бы, и не довез… Да что Восход, Снетков! Мы все на Луне: ни лекарств, ни койкомест, ни элементарной совести. У тебя, по крайней мере, питание… Конечно, тебе подкидывают. И будут подкидывать, ты привыкай.
По завершении этого странного разговора Снетков проглотил стакан коньяка в городском молодежном кафе и отправился на гору как бы в забытьи — даже забыв проведать своих подруг… В автобусе злобно орал младенец; мать, успокаивая, орала на него. На горе был тихий час. «В сущности, все они подкидыши, — рассеянно думал Снетков. — Я, в сущности, могу поправить им здоровье, но я не могу поправить им жизнь, я не нянька, я даже не умею с ними разговаривать…» «Мертвый час» — вспомнилось ему, застряло в сердце, и с тех пор он не любит этот час, боится оставаться наедине с собой, не зная, куда пристроить свою одинокую, перепуганную душу, пока не оживут дети, пока они не загомонят, не завизжат, не забегают, пока не сбросят с горы гнетущую, бессмысленную тишину.
— Прекратите кричать! Хватит орать, я кому сказал! — привычно осаживает он хорошо выспавшихся детей, и они разбегаются во все стороны притихшей волной.
Воспитательница Ольга Павловна идет ему навстречу, и этой встречи не избежать. Поминутно позевывая и прикрывая ладошкой рот, она обсуждает с ним давние, надоевшие слухи о том, будто бы гору намереваются вернуть попам, интернат прикроют или переведут в казармы бывшей воинской части на окраине области…
— Я что, я — на пенсию; отосплюсь, наконец, и зубы вставлю, а ты куда денешься, просто ума не приложу! — Она достает из кармана пальто рыжий детский шарф и сонно произносит: — Смирнова моего почему-то не оказалось в палате. Это ты его поднял?
— Я, — Снетков отводит от шарфа глаза. — Уяснил кое-что, потом отпустил.
— А! — зевает Ольга Павловна, поднося ладошку ко рту. — Я чего испугалась: вдруг сбежал?
— Зачем сбегать?.. Играет где-нибудь в шиповнике.
— И то верно… Только я слышала, папаша его явился. Вот и испугалась: вдруг он увязался за папашей…
— Сомневаюсь. Папаша здесь был, но я папашу отправил.
— А! — Ольга Павловна теряет к Снеткову всякий интерес, отворачивается и громко зовет: — Круглова! Быстро ко мне!.. Еще быстрее!.. Вот что, Круглова. Найдешь Смирнова — отдай ему шарф. И проверь, пусть повяжет как полагается. Приказ поняла?
Снеткова тянет прочь с горы — в бор, в дорогу, в город, к подругам под одеяло, туда, где его никто ни о чем и никогда не спросит напрямик, где не придется врать и оправдываться, но он не смеет учинить побег. Он направляется к воротам, к дому музейного сторожа, где его все равно найдут, но не сразу; если повезет, то и не скоро, — идет и слышит за своей спиной торжествующий и грозный детский голосок:
— Смирно-о-ов! Ты где, Смирно-о-ов? Выходи, Смирнов, не то хуже будет!
Мальчик сидит над обрывом, на устланном птичьими перьями и кирпичной щебенкой выступе, прислонившись спиной к стене. Он обнаружил и присвоил этот бесконечно малый и никому не известный клочок горы еще в начале лета, когда вовсю цвел шиповник. Играли в капитана Пауэра, мальчик прятался в шиповнике на верхней террасе бывшего монастырского сада, там, где зиял и гудел, продуваемый жарким ветром, тесный пролом в стене. Ждать, когда благородные солдаты Пауэра найдут его, набросятся, расстреляют или поведут, пленного, к капитану, было скучно, и мальчик пролез в пролом. Он хотел лишь развеять скуку. Прополз до самого края и выглянул. Далеко внизу текла река. Голова закружилась, и мальчик закрыл глаза. Потом осмелел, открыл и осмотрелся, стараясь не заглядывать далеко. Справа от пролома топорщился и цвел колючий кустарник. Внизу стена упиралась в не занятый кустарником узкий карниз. Слева, на расстоянии трех взрослых шагов, карниз расширялся, образуя короткий выступ, за которым опять торчал куст. Выбравшись назад, мальчик вновь протиснулся в пролом — теперь он прополз его, пятясь, и, не сразу решившись, свесил ноги наружу. Нащупал стопой карниз и крепко встал на него. Замирая, вжимаясь грудью в стену, цепляясь за ее выбоины и трещины, он шажок за шажком двинулся к выступу, добрался до него — и с тех пор без страха повторял этот путь едва ли не каждый день, кроме ненастных, когда было скользко и опасно, и несчастливых, когда в шиповнике подле пролома шныряли другие дети и нельзя было попасть к себе незамеченным.
Он слышит, как ровный и гулкий ветер шевелит ветвями кустарника, вросшего в основание стены, остатками мелких, темно-красных и желтых листьев, как беспрерывно струятся камешки с обрыва, такого высокого, что не слышно их падения в тихую воду; слышит бурлацкий стон баржи, ее басовый, утробный сигнал: баржа тащит на себе против течения горы песка к далеким городским пристаням; слышит отдаленный и долгий комариный звон — это за рекой, за болотистой, поросшей редкой ольхой пустыней, на краю земли, за ровной лентой лесонасаждений спешит неведомо куда невидимый глазу поезд… Потом все стихает, даже ветер. Воды реки до того широки, что мальчику чудится, будто они подступают к самым его ногам. Он читает течение реки, он уже изучил его почерк, повадки потоков, окрашенных каждый в свой цвет и неслиянных, упрямо теснящих друг друга в попытках занять собою все пространство от обрыва и до того берега, соперничающих в стремлении первыми вырваться к повороту, но ни одному из них не суждено стать рекой, ни одному не дано прийти к повороту в одиночку, и мальчик не понимает, как они этого не понимают… Самый сильный, срединный, серебряно-матовый, как чешуя уклейки, зеленовато-коричневые, трущиеся об его края, свинцово-черный, прижатый остальными к другому берегу, — они ни на миг не останавливаются, но и неизменны в каждом своем замедлении и порыве, в каждом буруне, завихрении и водовороте; значит, уходя, они не уступают реку каким-нибудь другим, себе подобным, казалось бы, спешащим следом, но возвращаются сами… Уходят за поворот, разбегаются по рукавам речного устья, о котором однажды рассказывала Ольга Павловна, вливаются в озера, текут в моря по иным, неведомым рекам, бросаются в океаны, там вздымаются огромными волнами, ломают надвое тяжелые корабли на острых своих загривках, ползут, полусонные, под северным белым льдом и, обогнув землю, возвращаются к горе такими же, какими были прежде, но все позабыв в пути, — оттого и зате