ть стыдом и сомнением даже покой, даже свежий воздух, даже еду, не говоря уже о том известном, что эти обновленцы всех времен то считают, то не считают грехопадением!
Услышав робкое возражение: «Мы с Маарет ничуть не стыдимся друг друга», Муравейников рассвирепел:
— При чем тут ваша саамка! Вы меня не поняли, сколько ни тужились! У вас тут, я погляжу, мозги окончательно заплыли оленьим жиром!
Когда Муравейников, стуча зубами, ушел на юго-запад, Маарет открыла свою кнису и проверила, все ли цело. Нитка доставшегося от матери озерного жемчуга и ее же овальное зеркальце, роговая трубка отца, сгоревшего от водки в годы золотой лихорадки, две серебряные монеты с профилем английской королевы Виктории, подаренные большегубым веселым Аслаком, умершим на строительстве мурманской железной дороги, куда он, бедняга, отправился в четырнадцатом году, надеясь заработать на свадьбу с Маарет, — все было на месте, но Маарет не могла успокоиться: тот, кто сумел навсегда прогнать тень ее бедного Аслака из ее кота, никак не находил себе места и сам стал похож на тень. Ходит, шатаясь на ветру, кругами по тундре, не спит совсем и вместо благодарности за нетронутый ужин выборматывает ей вялыми, прозрачными губами всякие глупости, вроде:
— …С ума сойти: Маннергейм! Кто бы мог подумать!.. Вы тут, пока я тут с вами просто жил и ничего не знал, знали, небось, что барон урезонил ваших финских лелеевых и правит теперь всеми финнами… Знали и лопотали, небось, обо всем этом меж собой, а мне — ни слова! Меня это, по-вашему, не касается!.. А я, между прочим, отлично знал барона и видел его каждый день, как вижу тебя сейчас. Я служил при его варшавском штабе. Я тогда кое-что смыслил в картах, а барон, скажу я тебе, как никто другой умел оценить хорошую карту. Потому и сумел получить генерал-лейтенанта в девятьсот пятнадцатом году… Потому что он, Маарет, был не просто тупой кавалергард. Он, Маарет, был великий русский путешественник. А теперь он, выходит, ваш правитель… Барон Маннергейм, Маарет, это вам не какой-нибудь Муравейников: от него не спрячешься в болоте; захочет с вас собрать подати — соберет, не извольте беспокоиться… Но и не бойся. Человек он хороший, наш человек, пускай и барон. Например, он любит выпить без чипов. Ты, Маарет, и не догадываешься, а я уже и забыл, что такое хорошо выпить с хорошим человеком…
Маарет догадывалась; не забыла; и даже фразу эту слышала не впервые. Она готова была рассказать ему, как неопрятно и утомительно умирал от запоя ее отец, но промолчала, чтобы не давать повода к ссоре.
Ссоры у них не вышло даже тогда, когда Маарет, готовясь делать кровяную колбасу, прервала его докучливое бормотание привычной просьбой проколоть рога двум-трем молодым оленям и неожиданно услышала в ответ:
— Честное слово, варвары… Дикари, честное слово.
Не зная значений двух этих честных слов, Маарет попросила их растолковать. Когда он ей, как мог, растолковал, она не обиделась — надолго задумалась, потом уверенно сказала ему, что в извлечении крови из рогов молодых оленей нет ничего похожего на значения этих слов, тем более что закон запрещает брать у оленей крови больше, чем позволяет их жизненная сила… Словами этими, пожалуй, можно обозвать только Уулу из Иннари, который сварил и съел собственных детей. Пятеро маленьких детей — это все же не кровяная колбаса, это совсем другое дело… И поскольку до прихода Уулы из Норвегии в деревню Иннари никаких варваров и дикарей в финской Лапландии не было и, стало быть, не было закона об их примерном наказании, шведский король не посмел казнить его смертью, однако решился запереть его на остаток дней в крепость Свеаборг.
…Ни на миг не смыкая глаз в реанимационном боксе нашей областной больницы, слыша, но не слушая полусонное воркование медсестры за дверью по телефону, чувствуя без страха, хотя и с брезгливым неудовольствием, как уже не жизненная сила, но остатки произведенного ею тепла, судорожно пульсируя, уходят из него, В. В. вспомнил, как тосковал он тогда: «Боже мой, — тосковал он тогда, — шведский король! Свеаборг! Это когда все было, если и вправду было, а она говорит мне об этом, как если бы это было вчера! У нее в голове кавардак без понятия времени, без понимания значения самых простых человеческих слов!.. И с моей несчастной головой, чувствую, будет то же самое! Будто бы я и не чертил верстовые карты барону Маннергейму! Будто бы я и не пытался спорить с Плетеневым о „Путешествии в Арзрум“!»
Их последний полярный день близился к вечеру, когда однажды они с Маарет отправились в горы, уже не вспомнить, да уже и не важно, зачем. В этих невысоких горах, на гудящем ветру, в окружении больших облаков, низко и неспешно плывущих к югу, он вдруг разволновался до слез, разговорился без удержу и рассказал Маарет про другие горы, про виноградники на склонах, овечьи отары в поднебесье, про волны теплого моря, стаи дельфинов на горизонте и протяжные, печально зовущие за собой гудки ослепительно-белых кораблей…
— Когда-нибудь, — сказал он Маарет, на мгновение поверив своим словам сильнее, нежели факту своего существования, — когда-нибудь мы поедем с тобой туда. Ты снимешь с себя все это, наденешь легкое яркое платье, свой жемчуг, широкую шляпу с лентой; среди публики на набережных, пляжах и в кофейнях пойдут слухи, будто бы ты — индианка из Акапулько; большевистские гимназисты на вакациях будут слагать сонеты твоим голубым глазам; международные бонвиваны, прячась от меня, будут присылать тебе розы в корзинах — яркие такие, душные и очень красивые цветы; ты будешь целыми днями загадочно молчать, бегать козочкой по горам и уже никогда не пожалеешь о том, что подобрала меня, простуженного и похмельного, на льду Финского залива…
Он умолк. Маарет сказала:
— Будешь уходить — отвези меня на камень. Обо мне не беспокойся. Онтери приплывет за мной, когда ты будешь далеко.
Зло сунув руки за спину, он зашагал вверх по пологому склону горы, на вершине остановился и увидел то, что вмиг заставило его забыть об обиде на Маарет. На огромном, в полнеба, облаке, упершись широко расставленными ногами в его обширное основание, заложив руки за спину и касаясь головой его узкой, как у сталагмита, однако же дышащей и клубящейся верхушки, стоял человек, вернее, силуэт человека, плывущего на облаке к югу, так, словно облако было белым парусным кораблем и человек стоял на его палубе… Облако удалялось. В. В., потрясенный, взмахнул рукой, и человек взмахнул рукой. Потом подошли другие облака, и все стало серым. ……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………..
Озеро уже начинало замерзать, и В. В., плывущему в сумерках к камню, приходилось при каждом взмахе весел разбивать ими лед, местами ломкий, как стекло, местами ноздреватый, крошащийся с сосущим, вытягивающим душу звуком. Маарет устроилась на носу лодки; сидя на веслах, к ней спиной, В. В. ее не видел; греб медленно, берег силы, и временами ему казалось, что он в лодке один, но тут Маарет принималась тихонько напевать, потом, устало оборвав напев, вздыхала, умолкала надолго; тишину нарушали лишь мерные удары весел, лишь хруст и крошенье льда, лишь редкие в эту пору крики озерных птиц, — и он опять забывал о Маарет; ему даже становилось одиноко, ему даже жутковато делалось посреди холодного и сумеречного, надолго засыпающего озера, — ему даже радостно было, когда Маарет вновь принималась напевать что-то спокойное и усталое, потом напев начинал утомлять, и, словно чувствуя это, Маарет опять умолкала.
Камень был много шире, чем казался с берега, и не таким голым, каким казался: кое-где на нем росли карликовые кусты неизвестной В. В. хвойной породы и седой мох. Больше всего мха было в продолговатой выемке, пролежанной, как подумалось В. В., многими поколениями сварливых саамских жен.
Маарет простилась с ним деловито, почти без слов: достала из книсы, которую зачем-то привезла с собой на камень, нитку озерных жемчужин и уговорила его взять их с собой в дорогу на самый черный и опасный день. На этом и простились. Маарет отвернулась, улеглась в выемку на мох, привычно положила кнису под голову и сразу стала засыпать.
Он прыгнул в лодку, оттолкнулся от камня веслом и поплыл к берегу. Камень мерно качался перед глазами и так долго не уменьшался в размерах, словно лодка была к нему привязана. Грести и впрямь было тяжело. Первая сотня гребков далась В. В. с трудом. Потом стало легче.
Он успел уйти до того, как солнце зашло, и уже через неполные пять месяцев был в Дербенте: во френче и портупее, в должности инструктора по ликбезу отдельного приграничного кавполка. У него была служебная квартира, комсоставовский паек, новый ручной хронометр, казенная лошадь Шепетовка, для души — немного книг и полюбившийся ему сорт местного сыра, для личной защиты — пистолет системы браунинг и подлинный документ, купленный вместе с жизнью за нитку озерного жемчуга у нач. отдела котласского ОГПУ Левкоевой. В документе значилось и, главное, было заверено необходимыми подписями и печатями, что в период с 1918 по 1922 г. он боролся с неграмотностью в сельхозкоммуне деревни Сонгода, прекратившей свое существование ввиду естественной убыли коммунаров по причине, во-первых, английской интервенции и, во-вторых, стихийной бескормицы.
В горах рос виноград и паслись отары. Море было теплым. Начиналась долгая жизнь, всеобщее уважение к которой оказалось достаточным для того, чтобы дожить ее позволили в отдельном и самом тихом реанимационном боксе нашей лучшей больницы, под присмотром нашей лучшей медсестры… Жизнь, о которой он не жалеет и за которую он благодарен, жизнь, в которой было много чего и всего было в меру: в ту меру радости, чтобы не сделаться идиотом, в ту меру горя, чтобы не разрушиться от горя, в ту меру страха, чтобы, и боясь, не скурвиться, в ту меру успеха, чтобы не наделать глупостей, жизнь не стыдная, говорят, исполненная пользы, а значит, и впрямь полезная, не затерявшаяся в копошении других жизней, милая, бесконечно милая и долгая, очень уж долгая жизнь — вся эта его жизнь, думать о которой ему наскучило прежде, чем надоело ее доживать.