– Привет, – сипло шепнула Морин и смачно поцеловала его взасос.
Фрэнк сопротивлялся с отчаянием утопающего, и тогда она удивленно отстранилась; ее груди подрагивали, точно испуганные рожицы. Отдышавшись, он перевел взгляд на свои руки, которые вцепились в женские бедра, тяжело оседлавшие его колени. Разжав хватку, Фрэнк пошевелил пальцами и легонько постучал Морин по ляжке, точно по крышке переговорного стола:
– Послушай, нам надо поговорить.
Все дальнейшее больше походило на сон. В событиях участвовала лишь доля сознания, и Фрэнк чувствовал себя сторонним наблюдателем, смятенным и беспомощным, который все же знает, что скоро проснется. Не успев осуществиться, все мгновенно становилось тягостным воспоминанием: вот он начал говорить, и лицо ее попасмурнело, вот она соскочила с его коленей и бросилась за халатом, который теперь придерживает у горла, точно плащ под ливнем, вот она расхаживает по комнате и говорит: «Что ж, по-видимому, все сказано, да? Зачем же было приходить?» – а он мотается следом, малодушно стискивает руки и сыплет извинениями:
– Морин, постарайся быть благоразумной… Если я дал хоть какой-то повод думать, что я… что мы… что я несчастлив в браке или еще что-то… я прошу меня простить. Извини, пожалуйста.
– А как же я? Что я должна чувствовать? Ты подумал, в какое положение меня ставишь?
– Мне очень жаль. Я…
И вот финальная сцена: в клубах черного дыма Морин сгорбилась над сгоревшими телячьими эскалопами.
– Ничего страшного, Морин. Давай съедим, если хочешь.
– Нет, ужин погиб. Все погибло. Тебе лучше уйти.
– Послушай, зачем нам…
– Я же сказала, уходи, пожалуйста.
Немереная выпивка в барах Центрального вокзала не сумела загасить эти образы, и всю дорогу домой измученный, голодный и пьяный Фрэнк умоляюще таращил глаза и шевелил губами, пытаясь урезонить Морин.
На другой день страх увидеть ее в конторе был так велик, что лишь при выходе из лифта он вспомнил: она же в отпуске. Что, теперь вслед за Нормой уедет на Кейп? Да нет, скорее всего, две отпускные недели она потратит на поиск новой работы; в любом случае, можно быть абсолютно уверенным, что он ее больше не увидит. Но вскоре облегчение капризно сменилось тревогой и смятением. Если они больше не встретятся, как же он… ну, все ей объяснит? Как спокойно и неприниженно скажет все те спокойные и неприниженные слова, которые должен сказать?
Тревожные мысли о Морин (может, позвонить ей? или написать письмо?) не покидали его всю субботу, пока в одуряющей жаре он трудился над устройством дорожки или придумывал мелкие поводы, чтобы отлучиться из дому и в машине бесцельно кружить по проселкам, бормоча себе под нос. И только в воскресный полдень, когда он отправился за газетами, а потом вновь наматывал милю за милей, с губ его сорвалось слово «забудь».
Стоял изумительный день. Фрэнк проезжал по гребню залитого солнцем длинного холма и, минуя заросли вязов с уже чуть пожухшими листьями, вдруг рассмеялся и саданул кулаком по старому, растрескавшемуся рулю. Забудь! Какой смысл об этом думать? Всю эту историю надо отбросить как нечто не вписывающееся в главный стремительный поток его жизни, как нечто краткое, мелкое и чрезвычайно комичное. Норма с чемоданом нахохлилась у бордюра, голая Морин соскакивает с его коленей, а он, заламывая руки, топчется в чаде от сгоревшего мяса – все казались уродами из дурацкого мультика, когда нарастает веселая жестяная музыка, а картинка быстро съеживается в мерцающую точку, из которой радостно выпрыгивает титр «Вот и все, ребятки!».
Фрэнк съехал на обочину и дал себе отсмеяться, после чего ему стало значительно лучше, и он развернул машину к дому. Теперь он позволил себе думать только о хорошем: чудесном деньке, законченной работе на столе Поллока, трех тысячах годовых и даже завтрашней «организационной встрече». В конце концов, лето было не таким уж плохим. Фрэнк представил, как примет освежающий душ, переоденется, плеснет себе хереса (в предвкушении губы вытянулись трубочкой) и до вечера продремлет с «Таймс». А потом, если ничто не помешает, будет самое время спокойно и здраво обсудить эту досадную историю с диваном. Что бы там ни стряслось, все давно можно было уладить, если б он удосужился поговорить с женой.
«Знаешь, – скажет он, – это было сумасшедшее лето, и нам обоим здорово досталось. Я понимаю, сейчас тебе одиноко и странно, все кажется безрадостным, но, поверь мне…»
Белый аккуратный дом проглянул сквозь зелено-желтую листву; в общем-то, не такой уж и плохой дом. Как выразился Джон Гивингс, человеческое жилье – место, где сложный и подчас запутанный жизненный процесс то взлетает до невероятно гармоничного счастья, то низвергается в почти трагический хаос, перемежаясь маленькими курьезными интермедиями («Вот и все, ребятки!»); место, где лето бывает сумасшедшим, где порой чувствуешь себя одиноко и странно, где жизнь иногда кажется безрадостной, но потом все встает на свои места.
Эйприл хлопотала в кухне, где орало радио.
– Уф! Славный денек! – Фрэнк шлепнул на стол кипу воскресных газет.
– Да, чудесный.
Он долго стоял под приятно теплым душем, а потом долго расчесывал и укладывал волосы. В спальне перебрал три рубашки, прежде чем решил, что дорогая фланелевая в темную черно-зеленую клетку лучше подойдет к облегающим брюкам хаки. Прикинув разные варианты своего облика, Фрэнк остановился на приподнятом воротничке, расстегнутых до середины груди пуговицах и закатанных на два оборота рукавах. Присев перед зеркалом туалетного столика, с помощью второго зеркальца он проверил, как смотрится воротничок, и, повернувшись в профиль, поиграл желваками.
В кухне, прищелкивая пальцами в такт лившемуся из приемника джазу, он проглядывал газеты и не сразу заметил перемену в Эйприл: она была в своем старом «мамочкином платье».
– Тебе идет, – сказал Фрэнк.
– Спасибо.
– У нас херес остался?
– По-моему, нет. Кажется, все выпили.
– Черт, наверное, и пива нет. – Фрэнк подумал, не клюкнуть ли виски, но решил, что еще слишком рано.
– В холодильнике чай со льдом, если хочешь.
– Хорошо. – Без особого желания Фрэнк налил себе стакан. – Кстати, а где ребята?
– У Кэмпбеллов.
– Жаль, хотел почитать им комиксы.
Еще пару минут Фрэнк листал газеты, Эйприл возилась у раковины; поскольку больше заняться было нечем, он подошел к ней и взял ее за руку. Эйприл напряглась.
– Знаешь, – сказал Фрэнк, – это было сумасшедшее лето, и тебе… нам обоим здорово досталось. Я понимаю, сейчас тебе…
– Ты хочешь выяснить, почему я не сплю с тобой. – Эйприл высвободила руку. – Извини, Фрэнк, я не хочу об этом говорить.
Он слегка растерялся, но потом, стараясь расположить жену к разговору, почтительно чмокнул ее в затылок:
– Слушаюсь. О чем бы ты хотела поговорить?
Эйприл молча закончила с посудой и спустила воду из мойки, потом сполоснула, отжала и повесила на крючок тряпку; лишь тогда она отошла от раковины и впервые за все это время посмотрела на Фрэнка. Взгляд ее был испуганный.
– Что, если ни о чем не говорить? Можно жить одним днем и делать свое дело без того, чтобы постоянно о чем-то говорить?
Фрэнк улыбнулся, как терпеливый психиатр.
– Я вовсе не предлагал и не собираюсь «постоянно о чем-то говорить». Я лишь хо…
– Ладно. – Эйприл еще чуть попятилась. – Потому что я тебя не люблю. Это годится?
К счастью, Фрэнк не успел стереть ласковую врачебную улыбку, и она помогла не воспринять ее слова серьезно.
– Это не ответ, – мягко сказала он. – Я хочу знать, что с тобой происходит. Возможно, ты пытаешься от всего укрыться, пока… ну, пока не начнется лечение. Вроде как желаешь снять с себя всякую ответственность. Может так быть?
– Нет. – Эйприл смотрела в сторону. – Или да, я не знаю. Выбери сам. Объясни так, чтобы тебе было удобно.
– Речь не о моем удобстве. Я хочу сказать, что жизнь продолжается независимо от того, надо тебе лечиться или нет. Да, ты переживаешь трудное время, это было то еще лето. Суть в том, что нам обоим крепко досталось, и мы должны помогать друг другу чем только можем. Видит бог, у меня самого были такие закидоны, что я подумывал сходить к психиатру. Вообще-то… – Фрэнк повернулся к окну и поиграл желваками, – я рассчитывал на твое понимание и хотел кое-что рассказать… об одном взбалмошном и глупом поступке, который недавно совершил.
Весьма неожиданно… да нет, абсолютно неожиданно для себя он стал рассказывать о Морин Груб. Невольно редактируя историю, Фрэнк поведал не о машинистке из конторы, но о «нью-йоркской девушке, с кем едва знаком», не преминув подчеркнуть, что не испытывает к ней никаких чувств, однако же ее влечение к нему глубоко и безудержно. Голос его звучал уверенно и мягко, а случайная хрипотца и заминки в сочетании с исповедальной проникновенностью придавали повествованию особый ритм и романтическую изящность.
– Наверное, все эти разговоры об аборте подорвали мою уверенность в себе как мужчине, и я хотел что-то доказать… не знаю. Во всяком случае, на прошлой неделе я обрубил эту глупую связь. Все кончено, правда. Иначе я бы не смог об этом рассказать.
С полминуты тишину в кухне нарушала только музыка из радио.
– Зачем тебе это? – спросила Эйприл.
Все так же глядя в окно, Фрэнк покачал головой:
– Малыш, я не знаю. Я пытался объяснить тебе, но сам этого не понимаю. Потому-то и назвал взбалмошным и глупым поступком. Я…
– Ты не понял. Я спрашиваю не о том, зачем ты кого-то трахал, а зачем об этом рассказываешь? Какой смысл? Чтобы пробудить во мне ревность, что ли? Теперь я должна тебя полюбить и вернуться к тебе в постель, так, что ли? Чего ты от меня ждешь?
Фрэнк понял, что краснеет и расплывается в растерянной, глупой усмешке, которую безуспешно попытался превратить в улыбку врача.
– Может, скажешь, что ты чувствуешь?
Секунду Эйприл словно прислушивалась к себе и пожала плечами:
– Скажу. Ничего.