— Так вот, никакую математику он уже не преподает, и на Западе его тоже нет, — сообщила Милли. — Знаете, где он? И вообще, где он был два последних месяца? Здесь, в Гринакре. — Оглядев озадаченных слушателей, она добавила: — Он в больнице. В сумасшедшем доме.
Совсем как в былые времена, все заговорили разом, сгрудившись в тумане сигаретного дыма. Ничего себе! Ну и дела! Это ж надо! Может, какая-то путаница?
Никакой путаницы, будьте уверены.
— Мало того, он не просто лег в больницу. Его привезла полиция.
Все это Милли узнала только вчера — в торговом центре встретила миссис Макреди, приходящую домработницу Гивингсов, которая даже не поверила, что Милли ничего еще не слышала.
— Поди уж каждая собака знает, так она выразилась. В общем, парень давно был не в себе. Родители совсем вытряслись, оплачивая частный санаторий в Калифорнии. Он там с месяц полежит, потом выпишется, маленько поработает и снова ложится. Какое-то время все шло нормально, и вдруг он бросил работу и исчез. А потом нежданно-негаданно объявился здесь, ворвался к родителям и три дня продержал их в плену. — Милли смущенно хихикнула, почувствовав фальшивую мелодраматичность «плена». — Это миссис Макреди так сказала. Он был безоружен, но запугал стариков чуть не до смерти. Особенно мистера Гивингса — у того и возраст, и сердце шалит. Стало быть, парень запер двери, обрезал телефон и заявил, что не уйдет, пока не получит то, за чем пришел. А что это — не говорит. Потом вдруг объявил, что ему нужно свидетельство о рождении. Родители перерыли весь бумажный хлам, нашли метрику, а он ее взял и порвал. Значит, дальше парень бродит по дому и все чего-то говорит, говорит — наверное, бредил, — а потом стал все крушить: мебель, картины, тарелки — что под руку попадет. В разгар этой катавасии появляется миссис Макреди, которая пришла на работу, так он до кучи запер и ее — вот откуда она все знает, — и бедняжка промыкалась там часов десять, прежде чем сумела выбраться через гараж. Вызвала полицию, те приехали и отвезли горемыку в психушку.
— Господи! — вздохнула Эйприл. — Полиция… Ужас-то какой…
Все мрачно покивали.
Попытку Шепа усомниться в достоверности сведений домработницы («Может, это лишь бабьи сплетни…») зашикали: бабьи не бабьи, а дыма без огня не бывает.
Слишком частые и вроде бесцельные визиты миссис Гивингс теперь обрели смысл.
— Странная штука, я чувствовала — ей что-то нужно, — сказала Эйприл. — Будто она хочет о чем-то рассказать, но не решается… Тебе так не показалось? — (Она адресовала вопрос мужу, избегая его взгляда и не добавив «Фрэнк» или «дорогой», что вселило бы надежду в его сердце. «Вроде да», — буркнул он.) — Ой, как нехорошо. Ведь ей ужасно хотелось поговорить, выяснить, что нам известно, и вообще…
Совершенно расслабившись, Милли хотела обсудить вопрос по-женски. Каково же матери, когда ее сын повредился в уме? Шеп на стуле подъехал к Фрэнку и, отгородившись от дам, собрался прямо и трезво взглянуть на ситуацию с практической стороны. Что за дела? Как это можно вот так, силком, упечь кого-то в дурдом? Неувязочка с юридической точки зрения, а?
Фрэнк понял: если пустить дело на самотек, возбуждение от темы скоро угаснет, и тогда вечер превратится в наихудшую разновидность провинциальных посиделок, какие устраивают Дональдсоны, Уингейты и Креймеры: женщины в своем кругу обсуждают рецепты и наряды, мужчины говорят о работе и машинах. Еще минута, и Шеп спросит: «Как там на службе?» — словно Фрэнк тысячу раз не объяснял, что работа занимает ничтожную часть его жизни и должна упоминаться лишь в ироническом ключе. Пора было действовать.
Фрэнк хорошенько глотнул из стакана и заговорил громко, давая понять, что обращается ко всем. Эта история, сказал он, прекрасная иллюстрация того, в какое время и в какой стране мы живем. Шум-гам, легавые скрутили человека, однако на всех газонах вертятся поливалки и в каждой гостиной бубнят телики. Единственный сын теряет рассудок, уготовив родным неимоверные страдания от горя и вины, однако мать хлопочет в комиссии по зонированию, весело щебечет с соседями и одаривает знакомых коробками с рассадой.
— Я говорю об упадке, — заявил Фрэнк. — Где же предел разложения общества? Вы только вдумайтесь: наша страна — мировой центр психиатрии и психоанализа. Старина Фрейд даже помыслить не мог о такой своре преданных последователей, как население Соединенных Штатов.
Разве нет? Вся наша чертова культура связана с психоанализом — этой новой религией, всеобщей интеллектуальной и духовной соской. Но что происходит, когда у человека действительно сносит крышу? Вызывают полицию, чтобы его скоренько с глаз долой и под замок, пока не перебудил соседей. Видит бог, когда дело касается чего-то серьезного, мы всё еще в Средневековье. Все будто сговорились жить в самообмане. Черт с ней, с реальностью! Давайте понастроим извилистые дорожки и разноцветные домики, станем хорошими потребителями; главное, чтоб побольше сплоченности, а деток наших выведем в корыте сентиментальности: мол, папочка — грандиозный мужчина, ибо зарабатывает на жизнь, а мамочка — великая женщина, ибо служит ему верной опорой; ну а если вдруг старуха-реальность вылезет и скажет: «У-у-у!» — чур, мы в домике, знать ничего не знаем.
Обычно подобные тирады вызывали бурное одобрение или хотя бы возглас Милли «Ах, как это верно!». Нынешняя действия не возымела. Троица вежливо его выслушала, а потом чуть заметно вздохнула, точно школьники по окончании урока.
Фрэнку ничего не оставалось, как собрать стаканы и удалиться в кухню, где он принялся сердито выколачивать лед из решетки. В темном окне четко отражалось его ненавистное круглое лицо слабака. Тут он кое-что вспомнил; казалось, эту мысль, которая вначале ошарашила, а затем наполнила закономерной иронией, породила ошалелость в глазах стеклянного двойника. Зеркальное лицо будто предвосхищало настроение оригинала: испуг сменился горькой усмешкой и покачиванием головы. Фрэнк захлопотал с выпивкой, чтобы поскорее вернуться к компании. Что бы там ни было, теперь есть пища для беседы.
— Сейчас мне шарахнуло, — объявил Фрэнк; все подняли головы. — Завтра мой день рождения.
— Ой-ой-ой! — в унисон вяло ахнули Кэмпбеллы.
— Тридцатник. Даже не верится.
— Ни фига, мне верится, — сказал Шеп, которому было тридцать два, а тридцатичетырехлетняя Милли стала увлеченно стряхивать пепел с юбки.
— Я к тому, что как-то странно: вдруг тебе уже не двадцать с хвостиком. — Фрэнк устроился на диване. — Словно закончилась какая-то эпоха, не знаю.
Он пьянел, он уже был пьяным и понимал, что сейчас из него попрут несусветные глупости и повторы, отчего стал еще болтливее.
— Вот удивительно: все дни рождения сбиваются в кучу, но один я помню хорошо — тогда мне стукнуло двадцать.
Фрэнк стал рассказывать про последнюю неделю войны: в тот день минометный и пулеметный огонь пришпиливал к земле. Маленькая трезвая доля сознания понимала, зачем он это делает: байки об армии и войне не раз были последним средством спасения вечера с Кэмпбеллами. Шеп невероятно любил эти рассказы, а дамы смеялись невпопад и шутливо уверяли, что им ввек не постичь мужских интересов и привязанностей, но лица их озарялись романтическим светом. За всю их дружбу самым памятным был вечер, когда апофеозом целой серии лихих армейских баек стала солдатская песня. В три часа ночи взмокшие Шеп Кэмпбелл и Фрэнк Уилер, млея от сонного восхищения жен, хохотали и, кулаками отбивая на столике маршевый ритм, горланили во всю мочь:
Э-э-эх!
Ать-двать, твою мать,
Кого черт несеть?
Трень-брень, набекрень,
Пехтура идеть…
И теперь, в слегка ерническом стиле, который за годы обрели его армейские воспоминания, Фрэнк вновь старательно рассказывал байку. Лишь когда он добрался до фразы: «…и я, значит, пихаю парня, что лежит рядом, и спрашиваю: „А какое сегодня число?“», ему стало неловко, но было уже поздно. Оставалось только закончить: «Выяснилось, что нынче мой день рожденья». Фрэнк вспомнил, что уже рассказывал эту историю, причем в той же манере, и было это ровно год назад.
Гости вежливо хмыкнули, Шеп украдкой посмотрел на часы. Но хуже всего, самым паршивым за эти два дня, если не за всю жизнь, был взгляд Эйприл. Никогда еще в нем не читалась такая жалостливая скука.
Этот взгляд снился всю одинокую ночь и преследовал утром, когда Фрэнк, заглотнув кофе, сдавал назад старый битый «форд», в котором ездил на станцию. В поезде он, один из самых молодых и здоровых пассажиров, выглядел человеком, приговоренным к очень медленной безболезненной смерти. Фрэнк чувствовал себя стариком.
Архитекторы Нокс-Билдинга не тратили время на то, чтобы дом казался выше своих двадцати этажей, и потому он выглядел ниже. Зодчие не удосужились придать ему красоту, и он смотрелся уродцем: прямоугольная коробка с плоской крышей и узким зеленым карнизом, выступающим, точно губа наковальни. Дом расположился в довольно унылой части Манхэттена, и с самого дня его пышного открытия на заре века судьба предначертала ему утвердиться в прокопченной неразберихе прямоугольных форм, из которой вздымаются мощные нью-йоркские башни, хорошо видимые на снимках с воздуха.
Вопреки всей своей неказистости, Нокс-Билдинг буквально дышал здравомыслием. Лишенный великолепия, он обладал массивностью, в нем отсутствовала героика, зато не было фривольности; здание воплощало собой бизнес.
— Вот этот дом, Фрэнк, — сказал Эрл Уилер; было летнее утро 1935 года. — Вон, прямо. Головная контора. Дай-ка руку, здесь плохой переход…
Эта единственная поездка с отцом в Нью-Йорк стала кульминацией взволнованных недель, вспоминавшихся потом как единственное время, когда отец казался веселым. В его обеденных разговорах наряду с «Нью-Йорком» и «головной конторой» часто и радостно всплывали загадочные слова «Оут Филдс», после которых мать непременно восклицала «О, это замечательно, Эрл!» или «О, я так рада!». В конце концов Фрэнк понял, что таинственная фраза не имеет никакого отношения к «Квакер оутс»,