Дорога перемен — страница 32 из 48

яце вытряхнул весь арсенал уловок, чтобы соблазнить его планом отъезда в Европу? Они квиты. Пусть это нелепо, пусть взрослые люди так себя не ведут, все это можно обдумать позже. Сейчас слишком много поставлено на карту, чтобы задаваться подобными вопросами.

И потому Фрэнк, дав себе волю, сосредоточился на отделке своего образа. Он никогда не рассказывал, как прошел день в конторе, и не жаловался на утомительную дорогу; он обрел почти европейскую властность в общении с официантами и заправщиками на бензоколонках; свои отзывы о спектаклях он пересыпал туманными ссылками на литературные авторитеты — все для того, чтобы продемонстрировать: даже человек, приговоренный к пожизненной каторге в «Ноксе», может быть интересен («Ты самый интересный человек из всех, кого я встречала»). Он охотно возился с детьми, в рекордный срок лихо постриг лужайку и однажды всю полночную поездку изображал Эдди Кантора,[34] распевая «Вот малышка мне под стать», потому что это смешило Эйприл, — и все для того, чтобы продемонстрировать: даже мужчина, столкнувшийся с гнетущей и неестественной супружеской проблемой — жена не хочет выносить его ребенка, — может быть милым («Я люблю тебя, когда ты милый»).

Если б удалось все четыре недели беспрерывно находиться в таком накале, кампания быстро и легко увенчалась бы викторией, но беда в том, что обыденная жизнь продолжалась.

По-прежнему большую часть дня Фрэнку приходилось убивать в конторе, где Джек Ордуэй неустанно превозносил его молодецкую отвагу, в то время как Эйприл была заточена в реальности дома.

Еще приходилось встречаться с миссис Гивингс, которая с недавних пор то и дело находила предлог заглянуть к ним. Официальным поводом для визита была необходимость обсудить многочисленные детали продажи дома, что само по себе изводило и заставляло каменеть, но потом разговор переходил на Джона и воспоминание о «том чудесном дне». Фрэнк с Эйприл оглянуться не успели, как согласились на повторение эксперимента в грядущее или «любое другое удобное воскресенье до их отъезда, когда выдастся времечко».

А еще приходилось общаться с Кэмпбеллами, на которых тоже угробили целое воскресенье. По их настоянию на пляже устроили пикник, и весь день состоял из сосисок, детских слез, песка, пота и одуряющего солнца; к вечеру Уилеры пребывали на грани истерики. Вообще-то в тот вечер ухаживание, или кампания по сбыту идей, или что бы там ни было, резко перешло во вторую, неромантическую фазу.

— Боже, ну и денек! — сказала Эйприл.

Она уложила детей и теперь напряженно разгуливала по гостиной, что всегда предвещало неприятности. Еще в начале кампании, или ухаживания, Фрэнк понял: гостиная — наихудшее из возможных мест для внедрения его идей. Казалось, под беспощадным взглядом стосвечовых лампочек все в ней готово поддержать Эйприл; в жаркие вечера совокупные усилия предметов уже не раз грозили опрокинуть замысловатую конструкцию его доводов: мебель, которая так и не сумела приютиться, стеллаж с непрочитанными, недочитанными или прочитанными, но тотчас забытыми книгами, так и не сумевший изменить комнату; омерзительно злорадная утроба телевизора; кучка замызганных игрушек, словно вымоченных в нашатыре, — от них глаза и глотку резко шибало болью вины и самобичеванья («По-моему, нам не предназначено быть родителями. Мы не соответствуем этой роли…»).

За день на солнце лоб, щеки и нос Эйприл порозовели, а белые круги, оставшиеся от очков, придавали ей удивленный вид. Оттопыривая нижнюю губу, она сдувала с лица спутанные пряди и выглядела какой-то неприкаянной. Наряд ее состоял из пропотелой блузы и мятых голубых шортов, которые в поясе уже стали тесноваты. Вообще-то Эйприл ненавидела шорты, поскольку они открывали ее порыхлевшие ляжки, на которых недавно появились прожилки; Фрэнк уверял, что все это глупости («Прекрасные ноги, так мне даже больше нравится, они очень женственные»), и сейчас она выставляла их будто назло. Она словно говорила: «На, смотри. Так достаточно „женственно“? Ты этого хотел?»

Во всяком случае, нынче они приковали внимание тем, что тяжело топали по комнате. Привалившись к кухонной двери, Фрэнк потягивал мощный коктейль.

Немного погодя Эйприл грузно опустилась на диван и принялась вяло листать старые журналы. Потом отбросила их и опрокинулась навзничь, положив ноги в кроссовках на столик.

— Ты гораздо нравственнее меня, Фрэнк. Наверное, поэтому я тобой восхищаюсь, — сказала она, однако ни в голосе ее, ни во взгляде восхищения не отмечалось.

Фрэнк чуть пожал плечами и сел напротив.

— Я в этом не разбираюсь и не очень понимаю, при чем тут «нравственность». В смысле общепринятой морали.

Эйприл надолго задумалась, шевеля скрещенными ступнями.

— А что, есть другая мораль? — наконец спросила она. — Разве «нравственный» и «общепринятый» не одно и то же?

Фрэнк чуть ей не врезал. Надо ж какая вкрадчивая тварь… Зараза! В любой другой ситуации он бы вскочил и заорал: «Слушай, декадентка хренова! Ты когда-нибудь закончишь паскудить все мало-мальски ценное? Слушай, ты! Может, так жили твои родители, и ты сама выросла на этом дерьме, считаешь это шиком и так заводишь себя, только давно пора понять, что вся эта хренотень не имеет отношения к реальной жизни!» Но он помнил о календаре и прикусил язык. Оставалось еще двенадцать дней. Рисковать было нельзя, поэтому он стиснул зубы и уставился в стакан, в котором плескалась выпивка, перенявшая дрожь его руки. Без всяких усилий с его стороны лицо само обрело решительное выражение. Когда спазм в горле растаял, Фрэнк очень спокойно сказал:

— Малыш, я понимаю, ты устала. Давай сейчас не будем. Ты сама все прекрасно знаешь. Проехали.

— Что проехали? Что я прекрасно знаю?

— Ты понимаешь. Насчет «общепринятого» и «нравственного».

— Но я вправду не вижу разницы. — Эйприл сняла ноги со столика и заинтересованно подалась вперед, упершись локтями в колени. Фрэнк отвернулся, чтобы не видеть простодушного недоумения на ее лице. — Как ты не понимаешь, я не вижу между ними разницы. Другие видят, ты видишь, а я нет и, наверное, никогда не видела.

— Слушай, во-первых, слово «нравственный» произнесла ты. По-моему, я никогда не выступал с позиций морали, общепринятой или какой-нибудь еще. Я только сказал, что в нынешних конкретных обстоятельствах весьма очевидным и единственно зрелым поступком было бы…

— Ну вот опять! Видишь? Я не понимаю, что значит «зрелый». Ты можешь говорить всю ночь, а я так и не пойму. Для меня это всего лишь слова, Фрэнк. Я смотрю на тебя и думаю: как странно, он и вправду так мыслит, для него эти слова что-то значат. Иногда я слушаю, как люди говорят, и мне кажется, что всю свою жизнь я… — Голос ее дрогнул. — Может, со мной происходит что-то ужасное, но это правда. Нет, сиди на месте! Пожалуйста, не лезь с поцелуями и прочим, а то мы опять распыхтимся и ничего не выясним. Сиди там и давай просто поговорим, ладно?

— Ладно.

Фрэнк остался на месте. Поди поговори теперь. Усталые, они сидели в духоте комнаты и сверлили друг друга тяжелым взглядом.

Наконец Эйприл проговорила:

— Я понимаю лишь то, что я чувствую, и знаю, что должна поступать, как подсказывают чувства.

Фрэнк встал и выключил свет, пробормотав: «Так хоть немного прохладнее», — но темнота не помогла. Если все, что он говорит, — «лишь слова», какой толк в разговорах? Как речью пробить столь твердолобое упрямство?

Но вскоре его голос вновь взялся за работу; сам того не желая, Фрэнк отступил на рубеж обороны и применил опасный своей отчаянностью тактический маневр, который намеревался сохранить в резерве на случай угрозы поражения. Было безрассудством его использовать — оставалось еще двенадцать дней, — однако, начав, он уже не мог остановиться.

— Знаешь, может показаться, будто и я убежден, что с тобой творится нечто «ужасное», но это не так. Однако есть пара моментов, которых мы еще не касались, а поговорить о них надо. Например, я спрашиваю себя: так ли просты твои мотивы, как тебе кажется? Может быть, действуют иные силы, о которых ты не ведаешь и которые не распознаешь?

Эйприл не ответила, и в темноте было непонятно, слушает она или нет. Фрэнк глубоко вздохнул.

— Я говорю о том, что не имеет отношения к Европе или ко мне, но скрыто внутри тебя и берет начало в твоем детстве, воспитании и прочем. Я имею в виду душевное состояние.

После долгого молчания Эйприл нарочито нейтральным тоном произнесла:

— Ты хочешь сказать, у меня душевное расстройство.

— Этого я не говорил!

Голос Фрэнка не смолкал весь следующий час, исхитрившись в разных вариантах несколько раз задать один и тот же вопрос: возможно ли, что в девочке, которую еще в младенчестве бросили родители, развилось прочное нежелание иметь детей?

— Меня всегда поражало, что ты вообще уцелела и пережила детство… ну, без всякого ущерба для своего «я» и все такое.

Она сама говорила, напомнил Фрэнк, что в ее желании избавиться от первой беременности было что-то «ненормальное»… Хорошо, хорошо, тогда были другие обстоятельства, конечно. Но вдруг в ней до сих пор живет отголосок того сбоя? Нет, никто не говорит, что она вообще… «Ведь я не врач»… однако в этой цепи рассуждений надо бы тщательно разобраться.

— Но я же родила двоих детей. Что, это не засчитывается в мою пользу?

Фрэнк дал ее словам отзвенеть в темноте.

— Что-то есть уже в том, как ты сформулировала вопрос, тебе не кажется? Ты говоришь так, словно дети — это какое-то наказание. Словно рождение двоих детей может «зачесться в пользу» и освободить от обязанности рожать других. И твоя манера — ты вся ощетинилась, изготовилась к бою. Господи, Эйприл, если тебе угодно говорить в таком духе, я могу ответить иной статистикой: из трех беременностей от двух ты хотела избавиться. Ну что это за учет? Послушай, милая. — Он заговорил очень ласково, точно с Дженифер. — Я лишь предполагаю, что здесь не все на рациональном уровне, и прошу тебя чуть-чуть об этом подумать, только и всего.