— Слушаюсь. О чем бы ты хотела поговорить?
Эйприл молча закончила с посудой и спустила воду из мойки, потом сполоснула, отжала и повесила на крючок тряпку; лишь тогда она отошла от раковины и впервые за все это время посмотрела на Фрэнка. Взгляд ее был испуганный.
— Что если ни о чем не говорить? Можно жить одним днем и делать свое дело без того, чтобы постоянно о чем-то говорить?
Фрэнк улыбнулся, как терпеливый психиатр.
— Я вовсе не предлагал и не собираюсь «постоянно о чем-то говорить». Я лишь хо…
— Ладно. — Эйприл еще чуть попятилась. — Потому что я тебя не люблю. Это годится?
К счастью, Фрэнк не успел стереть ласковую врачебную улыбку, и она помогла не воспринять ее слова серьезно.
— Это не ответ, — мягко сказала он. — Я хочу знать, что с тобой происходит. Возможно, ты пытаешься от всего укрыться, пока… ну, пока не начнется лечение. Вроде как желаешь снять с себя всякую ответственность. Может так быть?
— Нет. — Эйприл смотрела в сторону. — Или да, я не знаю. Выбери сам. Объясни так, чтобы тебе было удобно.
— Речь не о моем удобстве. Я хочу сказать, что жизнь продолжается независимо от того, надо тебе лечиться или нет. Да, ты переживаешь трудное время, это было то еще лето. Суть в том, что нам обоим крепко досталось, и мы должны помогать друг другу чем только можем. Видит бог, у меня самого были такие закидоны, что я подумывал сходить к психиатру. Вообще-то… — Фрэнк повернулся к окну и поиграл желваками, — я рассчитывал на твое понимание и хотел кое-что рассказать… об одном взбалмошном и глупом поступке, который недавно совершил.
Весьма неожиданно… да нет, абсолютно неожиданно для себя он стал рассказывать о Морин Груб. Невольно редактируя историю, Фрэнк поведал не о машинистке из конторы, но о «нью-йоркской девушке, с кем едва знаком», не преминув подчеркнуть, что не испытывает к ней никаких чувств, однако же ее влечение к нему глубоко и безудержно. Голос его звучал уверенно и мягко, а случайная хрипотца и заминки в сочетании с исповедальной проникновенностью придавали повествованию особый ритм и романтическую изящность.
— Наверное, все эти разговоры об аборте подорвали мою уверенность в себе как мужчине, и я хотел что-то доказать… не знаю. Во всяком случае, на прошлой неделе я обрубил эту глупую связь. Все кончено, правда. Иначе я бы не смог об этом рассказать.
С полминуты тишину в кухне нарушала только музыка из радио.
— Зачем тебе это? — спросила Эйприл.
Все так же глядя в окно, Фрэнк покачал головой:
— Малыш, я не знаю. Я пытался объяснить тебе, но сам этого не понимаю. Потому-то и назвал взбалмошным и глупым поступком. Я…
— Ты не понял. Я спрашиваю не о том, зачем ты кого-то трахал, а зачем об этом рассказываешь? Какой смысл? Чтобы пробудить во мне ревность, что ли? Теперь я должна тебя полюбить и вернуться к тебе в постель, так, что ли? Чего ты от меня ждешь?
Фрэнк понял, что краснеет и расплывается в растерянной, глупой усмешке, которую безуспешно попытался превратить в улыбку врача.
— Может, скажешь, что ты чувствуешь?
Секунду Эйприл словно прислушивалась к себе и пожала плечами:
— Скажу. Ничего.
— То есть тебе все равно, что я делаю, с кем я сплю… Так?
— Да. Так. Все равно.
— Но я так не хочу!
— Конечно не хочешь. Наверное, мне было бы не все равно, если б я тебя любила. Но я тебя не люблю и никогда по-настоящему не любила, я это поняла лишь недавно и потому предпочла бы сейчас ни о чем не говорить. Понимаешь?
Эйприл взяла тряпку и ушла в гостиную, точно усталая прилежная хозяйка, у которой еще горы несделанной работы.
«Вы только послушайте! — заходился назойливый радиоголос. — На большой осенней распродаже у Роберта Холла сумасшедшие скидки на весь ассортимент мужских шортов и джинсов!»
Фрэнк тупо смотрел на нетронутый стакан чая со льдом; сквозь плотную трясину смятения сумела пробиться лишь одна цепь связных мыслей: сегодня же воскресенье, вот почему дети у Кэмпбеллов, значит, времени на разговор почти не осталось.
— Нет, погоди! — сказал он, влетев в гостиную. — Отложи эту чертову тряпку и секунду послушай. Слушай! Во-первых, ты прекрасно знаешь, что любишь меня…
— Какое наслаждение быть просто пассажиром! — сказала миссис Гивингс, вцепившись в поручень дверцы.
В больничных поездках за рулем всегда был муж, и она не упускала случая поведать, какое облегчение приносит разлука с баранкой. Когда ежедневно наматываешь сотни миль, говорила миссис Гивингс, нет лучшего отдыха, чем устроиться на заднем сиденье, предоставив шоферские заботы кому-то другому. Однако в силу привычки она внимательно следила за дорогой, и на подъезде к повороту или запрещающему знаку ее правая нога вжималась в резиновый коврик. Заметив это, миссис Гивингс волевым усилием приказывала себе любоваться пейзажем, распустить спину и откинуться на сиденье. В доказательство полного самообладания она даже выпускала поручень и держала руку на колене.
— Ах, какой прелестный день! — щебетала она. — Взгляни, листочки только-только начали желтеть. Что может быть красивее ранней осени? Буйство красок и бодрящий воздух уносят меня к дорогим сердцу… ОСТОРОЖНО!
Нога ее ударила в коврик, а тело судорожно изогнулось, стремясь избежать столкновения с красным грузовиком, выезжавшим с боковой дороги.
— Я вижу, дорогая. — Говард мягко затормозил, пропуская грузовик, и затем снова плавно прибавил газ. — Расслабься и предоставь мне все заботы.
— Да, конечно. Извини, я понимаю, что веду себя глупо. — Миссис Гивингс несколько раз глубоко вдохнула; руки ее лежали на коленях, будто настороженные пугливые птички. — В такие дни внутри все трепыхается, а уж после столь долгого перерыва…
— Имя пациента? — спросила болезненно худая девушка за конторкой.
— Джон Гивингс. — Миссис Гивингс вежливо пригнула голову, следя за обкусанным карандашом, который прошествовал по отпечатанному списку и остановился, отыскав нужное имя.
— Кто вы?
— Родители.
— Вот, распишитесь и возьмите пропуск. Отделение «два-А», наверх и направо. Пациента вернуть к пяти часам.
Во внешнем холле отделения 2А супруги нажали звонок с табличкой «Вызов санитара», после чего смущенно присоединились к группе посетителей, осматривавших выставку художественного творчества пациентов. Картины являли собой весьма похожий портрет Дональда Дака, выполненный цветными карандашами, и представленную в пурпурно-багровых тонах сцену распятия, где солнце или луна имели тот же малиновый оттенок, что и капли крови, с тщательно выверенной равномерностью сочившиеся из раны на ребрах Спасителя.
Вскоре за дверью послышался глухой стук микропористых подошв, звякнули ключи, и на пороге возник грузный очкастый парень в белой униформе.
— Пропуска, пожалуйста, — сказал он и стал по двое запускать посетителей во внутренний холл — большую, тускло освещенную комнату со стульями и столами, блестевшими пластиковыми крышками; здесь проходили свидания с пациентами, которые не имели права на отлучку.
Большинство столов было занято, но разговоров почти не слышалось. За ближайшим к двери столом, держась за руки, сидела молодая негритянская пара; в мужчине пациента выдавало лишь то, что его вторая рука с пожелтевшими от напряжения костяшками отчаянно вцепилась в хромированную ножку стола, точно в леер качкого парусника. Чуть дальше пожилая женщина расчесывала спутанные космы парня, которому можно было дать и двадцать пять, и сорок лет; он ел банан, а голова его безвольно моталась вслед за движениями расчески.
Пристегнув связку ключей к поясу, санитар прошел в коридор и стал звучно выкликать имена, означенные в пропусках. В устье коридора, полнившегося разноголосицей настроенных на разные станции приемников, виднелся край уходившего вдаль навощенного линолеума и ножки железных кроватей.
Через некоторое время белоснежный санитар появился вновь, четко шагая во главе маленького неровного строя, который косолапо замыкал долговязый Джон Гивингс; одной рукой он застегивал кофту, а в другой держал картуз мастерового.
— Что, нынче узников выпускают на солнышко? — спросил он, поздоровавшись с родителями. — Надо же! Джон идеально прямо натянул картуз, чем завершил облик государственного иждивенца. — Ну пошли.
В машине все молчали; минуя ряды вытянутых кирпичных корпусов, административное здание, ромб софтбольного поля и ухоженный травянистый пятачок, посреди которого на белых древках высились флаги штата и США, они выехали с территории больницы и длинным щебеночным проселком направились к шоссе. Миссис Гивингс устроилась на заднем сиденье (там ей было удобнее, когда Джон сидел впереди) и, пытаясь определить настроение сына, разглядывала его затылок. Наконец она окликнула:
— Джон…
— М-м?
— У нас хорошая новость. Помнишь Уилеров, которые тебе так понравились? Кстати, они любезно пригласили заглянуть к ним, если будет желание. А новость в том, что они решили остаться. В Европу не поедут. Чудесно, правда?
Джон медленно обернулся:
— Что случилось?
— Ну, я не знаю… Что ты имеешь в виду, дорогой? — Миссис Гивингс натянуто улыбалась. — Почему что-то непременно должно случиться? Наверное, они все обсудили и передумали.
— То есть ты даже не спросила? Люди отважились на серьезный шаг, а потом вдруг похерили всю идею, но ты даже не спрашиваешь, в чем дело. Почему?
— Ну, я полагаю, меня это не касается. Об этом не спрашивают, дорогой, человек сам рассказывает, если хочет. — Пытаясь сгладить нравоучительность тона, которая могла озлобить сына, миссис Гивингс сморщилась в подобии веселой улыбки. — Разве нельзя просто порадоваться, что они остаются, не выпытывая, как да почему? Ой, вы только взгляните на эту прелестную силосную башню! Такая старая, такая красная! Прежде я не замечала ее, а вы? Наверное, самая высокая башня в округе.
— Башня изумительная, мам, — сказал Джон. — Новость про Уилеров чудесная, а ты прелесть. Да, пап? Она прелесть, верно?