Дорога уходит в даль… В рассветный час. Весна — страница 54 из 155

– Конечно, нет! Он ни за что не сказал бы!

– Да, не сказал бы, – подтверждает папа. – Потому что тогда всех этих избитых, раненых людей арестовали бы и заперли в тюрьму!

– А что бы ты им сказал, этим полицейским?

– Я бы сказал: «Да отстаньте вы от меня! Какие квартиры? Какие раненые? Я ничего не знаю, я всю ночь спокойно спал дома!»

– Ты солгал бы?

– А по-твоему, надо было сказать правду?

Мы все долго молчим.

Глава пятаяЧто делать с Катей Кандауровой?

В понедельник утром – ничего не поделаешь! – я отправляюсь в институт. Торжественных проводов мне уже не устраивают. Папы нет дома – и всю ночь не было: он у больных. Без папы некому напомнить мне о том, что в жизни надо говорить одну только правду. Да и опыт первого дня ученья уже показал нам с папой, что в институте надо говорить правду лишь с оговоркой: «Если это не повредит моим подругам!» Это компромисс, говорит папа, то есть отступление от своих правил, уступка жизни. Когда-нибудь, думает папа, компромиссов больше не будет – будет одна правда и честность.

– А скоро это будет?

– Может быть, и скоро…

Папа говорит это так неуверенно, как если бы он утверждал, будто когда-нибудь на кустах шиповника будут расти пирожки с капустой.

Но все-таки еще вчера вечером мы с папой уточнили: солгать из страха перед Дрыгалкой или Колодой, из страха перед наказанием – нельзя. Это трусость, это стыдно. Солгать из желания получить что-нибудь для своей выгоды – тоже нельзя. Это шкурничество, это тоже стыдно. Говорить неправду можно только в тех случаях, когда от сказанной тобою правды могут пострадать другие люди. Тут надо идти на компромисс. Это и горько, и больно, и тоже, конечно, стыдно, но что поделаешь?

Мама и Поль прощаются со мной молча, крепко целуют меня. Обе они – грустные, словно провожают меня не в институт, а на гильотину. Одна только Юзефа верна себе: она раз десять напоминает мне о том, что вещи надо «берегчи», потому что за них плачены «деньги, а не черепья».

Первые, кого я встречаю в швейцарской, когда вешаю на тринадцатый номер свою шляпенку, – это Маня и Катя Кандаурова. Катю совершенно нельзя узнать! Она чистенькая («Мы с мамой ее в корыте вымыли!» – радостно объясняет Маня), платье ее и фартук тщательно выглажены, ботинки начищены, как зеркало. Но главная перемена – в ее голове. Теперь Колода уже не скажет, не может сказать, что Катя Кандаурова – дикобраз. Ей старательно вымыли голову, волосы стали мягче и лежат ровненько под розовым гребешком. Все мы, обступив Катю и Маню, говорим о том, какая Катя стала аккуратная, – и все мы этому радуемся. Уж очень она была жалкая в субботу, когда стояла перед Колодой и Дрыгалкой! Теперь этого нет. Нельзя сказать, что Катя Кандаурова веселая – да и с чего бы ей веселиться? – но она спокойна, нет в ней этого пугливого шараханья, как у птенца, который выпал из гнезда и боится, что сейчас на него наступит чья-то нога. Иногда она взглядывает на Маню, и глаза ее словно спрашивают:

«Все будет хорошо, да?»

И Маня отвечает ей без слов матерински-ласковым взглядом своих чудесных глаз, которые никогда не смеются и даже в смехе плачут:

«Да, да, не бойся, все будет хорошо».

Маня рассказывает мне и Лиде, что они написали письмо Катиной тете Ксении, которая живет в другом городе. Тетя Ксения, по словам Кати, хорошая, добрая. Папа ее очень любил, так что и Катя ее любит – так сказать, понаслышке, потому что сама никогда ее не видала. Перед смертью папа написал сестре, прося позаботиться о Кате.

Единственный человек, который словно даже не замечает перемены в Кате Кандауровой, – это Дрыгалка. Конечно, если бы Катя снова явилась в виде Степки-растрепки, Дрыгалка, наверно, заметила бы это, она бы опять сказала какие-нибудь насмешливые и обидные для Кати слова. Но простое, доброе слово ободрения, вроде: «Ну вот, молодец, Кандаурова, совсем другой вид теперь»! – такого Дрыгалка не говорит и никогда не скажет. Она, наверно, и не умеет говорить такого! Окинув Катю быстрым, скользящим взглядом, Дрыгалка только, по своему обыкновению, обиженно поджимает губки. Что означает эта Дрыгалкина мимика – непонятно. Но совершенно ясно: она не выражает ни внимания, ни сочувствия к Кате, ни заботы о ней.

– Знаешь что? – говорит мне Лида Карцева, глядя на меня в упор умными серо-голубыми глазами. – Нехорошо, что о Кате Кандауровой заботятся только Маня и ее семья.

Что же мы ей – не подруги, что ли?

– Надо и нам тоже! – гудит басом Варя Забелина.

Мы стоим все в коридоре, в глубокой нише под одним из огромных окон, закрашенных до половины белой краской.

– Можно взять Катю к нам, – говорю я, – только я должна сперва спросить маму, разрешит ли она…

– Нет! – решительно отрезает Лида. – Это не дело, чтобы Катя каждый день из одной семьи в другую переходила. – Так что же делать?

– Нам надо сложиться, кто сколько может, – предлагает Лида, – и отдать эти деньги Мане. Потихоньку от Кати, понимаете? Чтобы Кате не было обидно.

– И чтобы Мане не было обидно! – вмешивается Варя Забелина. – Это надо на́ набалмошь делать. Я Маню знаю. Ее отец, Илья Абрамович, – учитель. Он мне уроки давал. Бедно живут они… А тут еще – Катя, лишний человек…

Нет, надо что-нибудь придумать, чтобы их не обидеть.

И тут, словно ее озарило, Варя предлагает:

– Надо сказать Мане, что нам обидно, почему мы ничем не помогаем Кате. «Нехорошо это, Маня! – надо сказать. – Ты все делаешь для Кати без нас. Мы тоже хотим!»

– Да, это будет правильно! – одобряет Лида. – Давайте после уроков пойдем ко мне. Моя мама, наверно, даст нам денег. А потом пойдем ко всем вам – тоже попросим.

– Моя мама даст наверное! – говорю я.

– И моя бабушка – тоже! – уверена Варя Забелина.

– Ну, а моя тетя, наверно, не даст… – в раздумье качает головой Меля Норейко. – Она ужасно не любит давать…

– Почему?

– Ну, «почему, почему»! Не знаю я почему… Наверно, она немножечко жядная, – объясняет Меля.

Мы и не заметили, как около оконной ниши, где мы стоим, скользнула как тень Дрыгалка.

– Что это вы тут шепчетесь? У нас правило: по углам шептаться нельзя! Это запрещается, медам!

– А мы не шепчемся… Мы громко разговариваем, – говорит Варя.

Во мне поднимается возмущение против Дрыгалки. Да что же это за наказание такое, что она всюду подкрадывается и все запрещает? Этого «нельзя»! Это «не разрешаю»!

Звонок прерывает наш разговор с Дрыгалкой.

– В класс, медам! На урок!

И Дрыгалка стремительно мчится в класс, за нею бегут Варя и Меля.

Мы с Лидой на несколько секунд остаемся стоять в нише.

– Ты – Саша, да? – спрашивает Лида. – Можно, я буду тебя Шурой звать? И, знаешь, давай дружить. Хочешь? – Очень хочу!

Так началась моя дружба с Лидой Карцевой. Она продолжалась и после окончания института – с перерывами, когда мы оказывались на много лет в разных городах, – но встречались мы неизменно сердечно и тепло.

Катя, как и прежде, сидит на парте рядом со мной. Но теперь я уже не злюсь на это, как в первый день. Ох, как стыдно мне теперь это вспоминать! Наоборот, я стараюсь чем могу выразить доброе отношение к ней. Я показываю ей нужную страницу в учебнике, объясняю ей то, чего она не понимает. У нее нет лишнего пера – я даю ей свое. Вообще стараюсь изо всех сил. (Меля бы сказала: «Ужясно!») Но все-таки так мягко заботиться о Кате, как Маня, не умею я.

Сегодня опять арифметика, и Круглов с глазами, забившимися глубоко под лоб, объясняет так скучно – я все время ловлю себя на том, что не слушаю. Потом идет урок русского языка, его преподает сама Дрыгалка. Это тоже очень скучно, – проходят имя существительное, склонения, падежи и т. д., я это давно знаю, – но тут уж я слушаю внимательно: я знаю, Дрыгалка мне ничего не простит! И в самом деле, она вызывает меня и велит мне просклонять во всех падежах слово «подорожник». Немножко подумав, я отвечаю ей урок, как учили меня Павел Григорьевич и Анна Борисовна:

– Именительный – около тропинки рос подорожник. Родительный – мы увидели в траве листья подорожника. Дательный – мы подошли к подорожнику. Винительный – мы сорвали подорожник. Творительный – мы вернулись домой с подорожником. Предложный – ведь мы знали о подорожнике, что он – целебная трава.

Дрыгалка слушает меня с каменным лицом.

– А звательный падеж где?

Я на секунду задумываюсь, потом отвечаю:

– Звательный – спасибо, подорожник, за то, что ты лечишь людей.

Дрыгалка недовольно сморщивается.

– Всегда у вас какие-то нелепые затеи, Яновская! Надо говорить просто: именительный – так-то, родительный – так-то и так далее. А вы тут целый роман наболтали!

Я послушно затягиваю:

– Именительный и звательный – подорожник. Родительный – подорожника. Дательный – подорожнику. Винительный – подорожник. Творительный – подорожником.

Предложный – о подорожнике.

– Ну, вот так правильно, – говорит Дрыгалка.

Но мне не нравится. Правильно, да, но – скучно. И я ничего не вижу из того, о чем говорю. А Павел Григорьевич всегда, что бы мы ни делали – читали, делали грамматический разбор предложения, склоняли, спрягали, – все равно Павел Григорьевич говорил мне:

«Ты видишь все это? – упирая на слово «видишь». – Надо видеть, иначе все мертво и скучно, а сама ты – сорока, больше ничего».

От этого, читая стихотворение Лермонтова «Когда волнуется желтеющая нива», я видела и колыхание спеющей ржи или пшеницы, и лес, качающийся на ветру, и сливу в сизоватом налете, и ландыш, – все это я видела. И подорожник я сегодня видела, когда склоняла, – кустик закругленных листьев с глубокими морщинками, которые с изнанки похожи на жилы, вздувшиеся на трудовых руках, и то, как колышется среди кустика стрелка подорожника, вся в мелких бородавочках. Когда я была маленькая и угощала моих кукол обедом, стрелки подорожника изображали спаржу. «Пожалуйста, возьмите еще спаржи! – просила я кукол очень вежливо. – Это очень питательно».