– Вы не совсем верно поняли цель моего прихода, господин Оборотень. Да-да, я прилежный читатель ваших фельетонов. Позавчерашний, «Переполох в либеральном курятнике», изрядно меня повеселил. – Граф смотрел на журналиста с доброжелательной улыбкой. – Но я пришел сюда не чтобы убеждать. Пока не в чем. Мое намерение – сначала послушать людей, желающих России блага, и лишь потом составить программу необходимых действий. Посему это я вас прошу, господа, убедить меня, что ваша правда – наилучшая для страны. Вы – первые, к кому я пришел. Потому что вы – властители дум и сердец. Есть два вечных российских вопроса, к сожалению, сформулированные врагами монархии. Вопрос Герцена: «Кто виноват?» И вопрос Чернышевского: «Что делать?» Первый вопрос меня не занимает. Когда в доме пожар, надобно его тушить, а не выяснять, кто поджигатель. А у нас, в нашем общем российском доме именно что пожар. Как, по-вашему, можно и должно его гасить? Что делать правительству? Что мне делать? Говорите. Я буду слушать с вниманием и волнением. Кому угодно начать?
Каков психолог, восхитился про себя Вика. Неловкость сразу же исчезла, шелуха осыпалась, беседа сделалась содержательной.
Первым, разумеется, взял слово нетерпеливый Мещерский.
– Что делать, спрашиваете вы? – затараторил он, выговаривая «эр» на французский манер. – Давайте я лучше расскажу, чего не делать. Ни в коем случае. Забегать вперед локомотива истории! Вот в чем главная ошибка наших реформаторов. Освободили крепостных – превосходно. Это грандиознейшее свершение со времен великого Петра. Рубеж, который должно осваивать на протяжении двух или трех поколений! Перелом в общественном устройстве, в умах, в социальных отношениях – но это перелом. Кости должны заново срастись, обрасти крепкими мышцами. Тогда и только тогда наступит время двигаться дальше. Что делать правительству? Вернуться в 1861 год. Мы дали простому народу свободу, которой он никогда не знал, с которой он пока не умеет обращаться! Тем тверже должна быть отеческая, государственная власть. Всякая двусмысленность, неуверенность, слабость правительства смертельно опасны. Рано нам устраивать независимый суд, земскую вольницу, газетное праздноболтание. Россия пока что учится – даже не в гимназии, а в церковно-приходской школе! Закону Божьему, дисциплине, мыть руки перед едой, не плевать на пол! Что ж это за класс, в котором ученики грубят учителю, дерутся, вопят и сами решают, чему им учиться, а чему нет?
При всей запальчивости он говорил дельно. Вика соглашался почти с каждым доводом – и поминутно поглядывал на Лориса. Тот ни разу не перебил, хотя князь вещал без остановки не менее четверти часа.
– Благодарю вас, Владимир Петрович, – сказал граф, когда Мещерский закончил. – Вы меня поколебали в некоторых моих преконцепциях, а это редко бывает. Есть о чем поразмыслить. Я решительно не понимаю, как можно было закрыть вашу газету. Посмотрим, нельзя ли это исправить.
Хозяин дома просиял, а граф почтительно повернулся к Достоевскому. Тот нервно ерзал в кресле – тоже желал высказаться.
– Федор Михайлович, не кажется ли вам, что, изобразив революционеров бесами, вы чрезмерно упростили это сложное общественное движение? Там не только прислужники зла, там есть множество искренних и, поверьте мне, по-человечески очень недурных людей.
– Как… как хорошо, что вы это сказали! – ужасно взволновался литератор. – Именно что недурных и даже прекрасных! Таких, из которых получаются мученики и святые. Но в этом и кошмар, в этом и Дьявол! Он берет юных, чистых, самоотверженных, отравляет им души, заставляет черное принять за белое! И они верят! И они гибнут! И губят других! Вот в чем невыносимая русская трагедия! В том, что революционеры отвергают правду – русскую правду. Это заблуждение и ложь, что правда одна для всех. Правда для Англии не есть правда для Франции. Правда для Европы не есть правда для России! Потому что все люди разные, и все страны разные. Наши западники, даже лучшие средь них (а там, кто спорит, есть очень, очень неплохие люди), мечтают насадить у нас чужую правду. Превратить Россию во второсортную Европу, а русских в каких-нибудь венгров или чехов, ибо до высокоцивилизованных англичан с французами нам, конечно, не подняться. Господа Чаадаевы и Герцены об этом даже и не мечтали. Но они не понимают, что в погоне за чужим губят свое! Что они покушаются на самое главное наше достояние – на русскость, на русскую душу, на то самое, чем мы ценны как нация!
Он закашлялся, ему было трудно говорить.
– Я когда-то тоже увлекался европейскими соблазнами, за что и был наказан. Я прошел через страдания, через горнило, чтобы понять простую мудрость, которую всякий русский мужик знает и чувствует с рождения. На небе Бог, а на земле Царь. И кто метит в царя – попадает в Бога. Народ – сын царев, а царь – отец его! Наша нищая неурядная земля, все сто миллионов ее населения, представляют собою такое духовное единение, какого, конечно, в Европе нет нигде и не может быть! Вот в чем сила, вот в чем спасение! В том, что мы – это мы. В том, что мы не турки, не немцы, не американцы, а русские!
Здесь Федор Михайлович посмотрел на главного слушателя, задумчиво потиравшего свой явно нерусский нос, и пришел в смятение.
– Михаил Та… Тариэлович, я сейчас не о крови говорю! Мы, Достоевские, ведь сами из литвинов… И Пушкин, Лермонтов… Я о русской душе, о духе… Бывают природные русаки с еврейской или польской душой, и даже много таких…
– Я отлично вас понял, – успокоил Лорис лепечущего литератора. – Государь император ведь тоже лишь на одну тридцать вторую русской крови. Русский – тот, кто живет интересами России и не мыслит себя вне ее.
– Именно! И более еще – не чувствует себя вне России. Вот выньте из меня Россию, и не останется Достоевского.
– Уверяю вас, потомки скажут: вынь из России Достоевского – и не останется России, – добродушно усмехнулся граф, чем привел писателя в окончательное смущение, после чего обратился ко второму сочинителю:
– А к вам, Николай Семенович, у меня как у читателя претензия.
– Какая же? – насторожился Лесков. В отличие от трепетного соседа он казался человеком флегматичным, на главу правительства глядел скептически.
– Я, как все, был очарован вашим «Странником». Ибо та повесть написана сердцем и исполнена любви. Иное дело – роман «На ножах». Он исполнен желчи, а сию секрецию источает отнюдь не сердце.
Воронин, с большим интересом наблюдавший за тем, как меняет свою манеру Лорис в зависимости от собеседника, в первый момент подумал: а вот это ошибка, нельзя покушаться на авторское самолюбие.
Однако граф, кажется, умел читать людей лучше. Лесков не только не уязвился, а напротив сконфузился.
Махнул рукой:
– Не напоминайте. Большая ошибка превращать литературу в публицистику. Вы тысячу раз правы. Писать романы надобно не о том, что ненавидишь, а о том, что всей душою любишь. И ненависть, и любовь одинаково заразительны, но уж если заражать, так любовью. Я не желал множить ненависть, ее в нашем воздухе и так довольно. И нынче смотрю на свои сочинения вот как: ежели кто-то под их воздействием станет любить отчизну хоть на малую толику больше, значит Николай Лесков коптил небо не зря. Русь спасется только любовью. Чем еще?
И больше ничего говорить не стал. Видно, по природе был немногословен. А в произведениях нетороплив и ходит кругами, подумал Вика. Чудной народ писатели.
Еще лаконичней оказался Питовранов. На вопрос, каковы его мысли по поводу выхода из государственного и общественного кризиса, усмешливо ответил:
– Вы, правители и мыслители, пушки. Мы, журналисты, снаряды. Куда нас нацелите, туда и будем палить.
– Так легко вы от меня не отделаетесь. Снаряды тоже бывают разными. Каким вы предпочитаете стрелять?
– Картечью, – зло произнес Питовранов. – По дурным башкам. Я знаю, что в них за начинка. Сам был таким. Палить надо без передышки, без пощады. Хлестко и жестко. Это пускай господа писатели человеколюбствуют. Я по другой части. В моем нынешнем мире только два цвета. Черный и белый. Ибо сказано: «Кто не горяч и не холоден, но тепл – того исторгну из уст своих».
Лорис несколько мгновений молча на него смотрел. О чем граф думает, Вика догадывался: такие ожесточенные сыщутся с обеих сторон, их привлечь на свою сторону не удастся.
– А каков ваш рецепт, Константин Петрович? – обернулся Михаил Тариэлович к сенатору Победоносцеву.
Вобла пожевал бескровными губами.
– Простой: верить. Не в Дьявола, а в Бога.
– То есть?
– К уму прислушиваться, а слушаться сердца. И более ничего-с.
Озадаченный Лорис подождал, не скажет ли почтенный правовед что-нибудь еще. Победоносцев мягко молвил:
– Наши взгляды вам, я полагаю, хорошо известны. Для России, однако, несравненно существенней ваши. Его величество говорил в Совете, что вы представили ему обнадеживающую программу. Стало быть, она у вас все-таки существует. Не могли бы вы, пусть в самых общих чертах, нам ее описать?
– Да, пожалуйста! – воскликнул Мещерский, которому, видимо, было не слишком интересно слушать своих обычных собеседников.
– Программа пока существует именно что в самых общих чертах. И благодаря нашему сегодняшнему разговору она обогатится. Я возьму на вооружение верную и глубокую мысль, услышанную здесь. О том, что Россия спасется любовью – русской любовью, с ее широтой и отзывчивостью. И что руководствоваться нужно прежде всего велением сердца. Согласен я и с Владимиром Петровичем касательно твердости. Я бы выразился еще сильнее. Стране нужна самая твердая из форм управления: диктатура.
– Браво! – вскричал Мещерский.
– Но диктатура не кулака или кнута, а диктатура любви, диктатура сердца. Созыв народного ополчения Добра и Любви против полчищ Зла и Ненависти. Я хочу объединить всех хороших русских людей, в том числе сбившихся с пути. Вот суть моей программы, господа.
Федор Михайлович и Николай Семенович переглянулись. В глазах у первого блестели слезы, второй тоже больше не выглядел флегматиком.