Роза спросила:
– Ты хочешь компоту, мама?
– Как еще Жюльен примет твою неудачу, Дени! Пойду подготовлю его, – не отвечая на вопрос, сказала мадам Револю и, сложив салфетку, встала из-за стола.
Поднялся и Дени, он не мог проглотить ни куска. Роза догнала его и немного прошлась с ним по аллее.
– Какая, право, досада! Теперь у тебя, Дени, все каникулы будут испорчены.
Он ничего не ответил, он ждал ласки, доброго взгляда, говорившего, что она с ним всей душой и разделяет его немудреное, обыденное горе неудачливого школьника, провалившегося на экзаменах. Она же думала, что Дени по-прежнему «дуется», как все это время, со дня ее разрыва с женихом.
– В октябре ты, наверно, выдержишь.
– Это еще неизвестно… Да и не все ли равно? Будет у меня диплом или не будет – мне одна дорога: до конца своих дней скрипеть перышком в какой-нибудь канцелярии.
Роза чувствовала, что надо поговорить с ним иначе, побеседовать душевно, утешить его «от сердца», а не пустыми словами. Но сейчас ею владело неодолимое желание поскорее убежать в свою комнату, в сотый раз перечесть письмо, полученное накануне. И она вдруг сказала торопливо:
– Я чувствую, что тебе хочется побыть одному.
– Нет, Роза, нет!.. Не уходи!
Но Дени сказал это еле слышно, а сестра уже была далеко, и его слова не дошли до нее. Она спешила к себе в комнату, где ее ждало великое утешение, великая радость – письмо Робера, которое ей хотелось без конца читать и перечитывать, – она с трудом сдерживала такое желание, боясь ослабить благотворное действие доброй весточки. Письмо не давало повода надеяться, что жених вернется к ней, но по крайней мере в этом письме он отрекался от страшных, от жестоких оскорблений, которые она услышала от него в тот день, когда Робер бросил ее.
«Я ищу таких слов, которые скажут, что между нами совершилось непоправимое. Я должен был избавить вас от себя…» Все письмо было перепевом этих фраз, которые сначала показались Розе довольно туманными. Но она столько думала над ними, что в конце концов почувствовала какую-то связь между этими уклончивыми словами и некоторыми чертами в облике Робера. То, чего она почти не замечала в дни радости, потому что все заслонял выдуманный образ любимого, живший в ее душе, невольно, однако, запомнилось; эти грубые, реальные черты запечатлелись в ее сознании, они принадлежали какому-то чужому и опасному человеку, безликому незнакомцу, чьи руки она однажды отстраняла темным вечером под густыми ветвями лип; от этого человека Робер хотел, как он утверждал, избавить ее, – но ведь это был сам Робер, и она любила его.
В первые дни после разрыва, когда мать в бешенстве повторяла россказни Жюльена о похождениях братьев Костадо, Роза выходила из-за стола, не желая слушать «этих ужасов». И все-таки она знала теперь, какую жизнь ведет человек, о котором ее мать говорила столько дурного. Но ведь этот незнакомец был тот самый Робер, которого она любила. «Разве можно тут выбирать, отбрасывать то или иное в душе любимого?» – думала она. Надо принимать его целиком, таким, каков он есть, – таким уж нам дал его бог, и мы должны нести свой крест; она верила в эти тайные узы, более крепкие, чем узы кровного родства.
«Если у вас достанет на это силы и мужества, не отталкивайте меня, мне будет радостно думать, что я причастен к вашей жизни, но не обрекаю вас на рабское служение моему жалкому существу».
Итак, она еще могла что-то сделать для него. И без конца перечитывая письмо, Роза с каждым днем все больше убеждала себя в этом. Хотя она совсем не отличалась набожностью и была довольно равнодушна к той чисто формальной религии, которую одну только и знала ее мать и внушала своей дочери, она теперь стала молиться. Она сделала открытие, что лучше всего ей думается о Робере перед лицом незримого свидетеля наших мыслей.
Вечерами она подолгу простаивала на коленях, уткнувшись лицом в одеяло. Человек, покинувший ее, привел ее не к набожности, а к какой-то сердечной близости к всевышнему, – он теперь существовал для нее, и она, Роза Револю, брошенная Робером Костадо, обращалась к нему за помощью.
Но сейчас, в минуту сладостного экстаза, слез и коленопреклоненной молитвы, ее не покидала тревога за младшего брата. Зачем она оставила его одного нынче вечером? У него от природы болезненная впечатлительность. Пьер Костадо говорил, что у Дени врожденная склонность терзаться – это его истинное призвание. И она внезапно поднялась с колен: «Это грех против бога, что я под предлогом молитвы покинула в тяжелую минуту брата…» Мучаясь угрызениями совести, она быстро спустилась по лестнице и побежала в сад.
«В такой час, когда у меня беда, она оставила меня одного, – твердил про себя Дени. – Я самый одинокий человек на свете». И он с глубоким негодованием думал о Розе: вот бросила его, нет ей прощения, нет оправдания. Никогда еще она не была так равнодушна к своему родному брату. И Дени все повторял двустишие Корнеля, за которое отдал бы всего Расина, обожаемого Пьером Костадо:
Увы, пришла беда. Ужасно, но уже
Гляжу я ей в глаза, – и страха нет в душе.
Он с ожесточением скандировал эти строки, отчеканивая каждое слово, останавливаясь на цезуре, и для него сливались в одну горчайшую, непереносимую обиду и этот унизительный провал на экзаменах, и равнодушие сестры, и уверенность, что он обречен на безвестный труд и нужду. Хмелея от своего несчастья, он шел по аллее к воротам, выходившим на задний двор. В темноте мелькнул и исчез огонек сигареты. Потом раздался смех Ирен Кавельге, и на миг зеленоватый свет, словно отблеск венецианского фонарика, выхватил из густого мрака ее лицо. По дороге покатил на велосипеде сын мясника.
– Ага, попалась, Ирен! – сказал Дени.
– Ой, как вы меня испугали!.. Почему это я попалась? За кого вы меня принимаете? Уж и поболтать нельзя! Это Параж, сын мясника… Он приезжал за заказом…
– Вот уж не думал, что мясник станет для нас утруждать своего сына…
– Не для вас, а для нас.
Дени язвительно засмеялся.
Ирен почувствовала, что у нее горят щеки, и пробормотала:
– Извините, пожалуйста…
Дени ответил, что она напрасно извиняется.
– Нет, как же напрасно? Я ведь понимаю, что вам тяжело.
Он успокоил ее: не из-за этого ему тяжело – он провалился на письменном экзамене… Никак уж не ждал этого… Ирен разахалась.
– Вы? Вы провалились? Да как же это может быть? Ведь вы же все знаете. Это уж кто-нибудь нарочно подложил вам свинью… Может, из-за вашей мамаши… Много на свете злых людей. – И в ответ на возражения Дени она воскликнула: – Да полно вам! Ведь вы больше всех знаете, всякие науки превзошли.
Дени стало стыдно от такого дурацкого восхищения его особой. Он подошел к Ирен вплотную, заговорил вполголоса:
– Мне грустно. Утешь меня.
– Нет, – зашептала она. – Нет, это грех.
– Ох, как страшно! А с сыном мясника можно?
Она запротестовала: ни с сыном мясника и ни с кем. За кого он ее принимает? И к тому же Дени еще мальчик. Да, да, – для нее он просто-напросто ребенок. Она провела пальцем по его щеке.
– Чисто персик! Ведь вы еще и не бреетесь.
– Ничего подобного! По два раза в неделю бреюсь.
Кусты жимолости вдруг осветились – Мария Кавельге отворила дверь из кухни. Стоя у порога, позвала:
– Ирен! Где ты?
– Здесь, мама. Я с Дени стою.
– Иди домой. Пора уже запирать.
– Оставь ты ее! – сказал отец, сидевший на скамье у двери. – Я еще посижу немножко на воздухе. Трубочку выкурю.
– А они будут вдвоем тут в потемках? Да? Не годится!
– Да ведь он ей молочный брат.
Мария недовольно забормотала:
– Молочный брат! Молочный брат!
– Оставь ее в покое. Слышишь?
«И что у него такое в голове?» – тревожно думала Мария. Кавельге попробовал затянуться, но трубка погасла. Он чиркнул спичкой. Огонек осветил козырек его фуражки, большой нос, огромные усы, загнутые под прямым углом, как у императора Вильгельма, волосатые руки, видневшиеся из засученных рукавов. Несмотря на жару, он носил вязаный шерстяной жилет, расстегнутый внизу на толстом животе. Кавельге никогда ни в чем не советовался с женой, никогда не спрашивал ее мнения; она всегда ему прислуживала и во всем ему угождала, но только не в постели; он спал со всеми женщинами, которые работали в усадьбе. Но теперь у него только и было свету в окошке, что любимая дочка, они всегда о чем-то оживленно беседовали и сразу умолкали, когда в комнату входила Мария…
– Нет, – лепетала Ирен, – нет, Дени, под липы я не пойду. Да что вас туда так тянет? Там духотища! За день накалило площадку, жара и теперь там стоит. А темнота какая, ни зги не видать! Сядем-ка лучше вот на эту скамейку, тут приятнее для разговору.
Дени ответил, что ему не до разговоров, пусть лучше Ирен его утешит.
– Да в чем утешать-то? Нечего вам и горевать. Подумаешь, большое несчастье!
Оба замолчали. Потом Дени прошептал:
– Какая ты толстая, Ирен!
– Ну вот уж неправда, – обиженно возразила она. – Вовсе я не толстая.
– Да я ж тебе комплимент делаю! Ведь это хорошо, когда девчонка толстая.
Она немного отодвинулась и опять вернулась к своим мыслям:
– Подумаешь, горе какое – на экзамене провалиться! На что они, эти экзамены?
– Ни на что, конечно, – согласился Дени. Ведь ему все равно нельзя дальше учиться, придется искать место, как только продадут Леоньян.
– А как бы хорошо-то было, если б вы остались здесь! Жили бы спокойно, хозяйничали на пару с моим отцом…
Дени прервал ее рассуждения: его родные и слышать об этом не хотят.
– Не понимаю, чего они только боятся! Взял бы отец закладную на Леоньян и поднял бы хозяйство на ноги, а ваши ничего бы и не замечали, все бы жили тут по-старому, как раньше жили, из своей доли доходов платили бы отцу проценты. Мадам Револю не верит нам, а мы очень привязаны к вашей семье, мы за вас в огонь и воду…