Мастерская готовила к лету гимнастический городок. Каждый день я благословлял Зимина, приславшего к нам Алексея Саввича. Этот человек знал толк в своем деле. Две наклонные лестницы и две горизонтальные, шесты, трапеции — все это ребята сооружали под его руководством.
На дворе уже было тепло и сухо, и в один прекрасный день мы поставили мачту. Стройную, тонкую сосну очистили от ветвей и коры, клотик сделали объемный: выпилили из фанеры и поместили внутри электрическую лампочку. Выкрасили мачту в белый цвет, а к Первому мая обвили кумачовыми лентами. Флаг взлетал наверх быстро и весело, опускался медленно, торжественно. Теперь мы начинали и кончали день линейкой, флаг поднимал и опускал дежурный командир. Только вот горна у нас не было, и по-прежнему ребят будил, звал на работу и ко сну все тот же колокольчик.
Вот врач выслушивает сердце: полные, ровные удары или есть сторонний шум? Так выслушивал я ежедневно и ежечасно организм детского дома. Удары становились все ровнее, ритмичнее. Все больше открытых лиц, ответных улыбок. Весь день не покидала ребят Екатерина Ивановна, весь день напролет — и в мастерской и после работы — проводил с ними Алексей Саввич. Не уходил к себе до позднего вечера и я. Но как в семье невольно больше думают о больном ребенке, чем о здоровом, так я непрестанно думал о троих ушедших. Ездил я в Ленинград, обошел все рынки, исколесил город вдоль и поперек — никаких следов. С той же мыслью ездил в Ленинград и Алексей Саввич. Но и следов тройки нам не удалось найти. Он не признался мне в этом — но, несомненно, с той же целью отпросился в город и Жуков под каким-то пустячным предлогом. Он пропадал весь день, а вернувшись, сказал только:
— Зря проездил.
Беспокоил нас отряд Колышкина. От того, кто стоит во главе отряда, зависит очень много: от него зависит настроение, тон, биение пульса, то, как отряд встречает каждый свой день.
Когда я поутру входил в спальню первого отряда, я ощущал во всех жуковцах что-то вроде нетерпения: вот еще день пришел — как мы его проживем, что он принесет нам? Скорей бы! Интересно! В отряде Колышкина я видел глаза сонные или сумрачные, глаза, которые не хотели встречаться с моими.
Однажды после вечерней линейки я сказал:
— Суржик и Колышкин, перед сном зайдите ко мне.
Они пришли, помялись у дверей, неловко сели в ответ на приглашение, и оба, словно по команде, стали внимательно разглядывать носки собственных башмаков.
Я начал разговор без подходов, в лоб:
— Давайте говорить прямо: вас выбрали командирами в насмешку, чтоб не вы командовали, а над вами стать. Вы, мол, тряпки, что вы можете. Так ведь?
Оба молчали.
— А вы и согласились: да уж, какие мы командиры, куда нам. Неужели у вас нет самолюбия, нет характера? Смотрите, как Стеклов с Жуковым ведут свои отряды! Они и командиры — они и товарищи. Они слушают, что ребята им говорят, но они и с ребят требуют. А вы? Вы от своих ничего не можете добиться, ваши отряды и работают хуже, и в спальнях у вас порядка меньше. Что же, и дальше так будет?
Я хотел во что бы то ни стало расшевелить их. Чтоб они сами сказали, почему у них не идет дело. Но оба опять промолчали.
— Выбрать других недолго, — продолжал я. — Но, по-моему, стыдно вам будет. Неужели ты, Суржик, глупее Стеклова?
— Так у него в отряде кто? У него в отряде одни сопляки, — вдруг сказал Суржик.
И хоть его ответ с точки зрения педагогической не выдерживал никакой критики, он меня обрадовал: это был ответ человека, который задет, который способен почувствовать досаду, — словом, ответ живого человека.
— Хочешь, переведем тебя на место Короля? В третьем отряде небольшие ребята, и сейчас они без командира. Володин еще мал, сколько ему там, двенадцать… Хочешь?
— Не хочу, — не поднимая головы и упорно глядя в пол, пробурчал Суржик.
— Ну, а как же будет дальше?
— Погляжу…
— А ты, Колышкин, что скажешь?
Колышкин тяжко вздохнул и помотал головой:
— Не выйдет у меня…
— Почему?
Он снова тяжело вздохнул и отвернулся. Но я уже знал: если б он мог выразить вслух то, что мешало и ему и его отряду, он произнес бы одно слово: «Репин».
…Не могу сказать, чтоб у Суржика назавтра же дело пошло на лад. Нет, этого не случилось. Но что-то в этом вялом, равнодушном парне шевельнулось, что-то ожило. Чуть потверже стал звучать его голос в разговоре с ребятами, чуть независимее стал он отдавать рапорт. Встречаясь с ним глазами, я теперь читал в его взгляде что-то вроде упрямого вызова: «Ты еще узнаешь мне цену. Погоди, увидишь, что есть Суржик!» Это не было перерождение. Но что-то произошло, что-то стронулось с места в этой неподвижной, сонной душе. Важно было не упустить это, вовремя поддержать, помочь.
С Колышкиным не произошло ровно ничего. Разве что лицо его стало еще угрюмее, глаза еще тусклее, движения еще более вялыми и нескладными. Я понял: с Репиным больше нельзя оставаться в прежних отношениях, надо что-то круто и всерьез переламывать.
Впрочем, недолгое время спустя он сам дал мне повод для разговора.
20
Панин
В столовой ребята сидели по четыре, иногда по шесть человек за столом. Когда освободились места Короля, Плетнева и Разумова, на одно из них посадили Панина, паренька лет тринадцати, угрюмого и неповоротливого, — того самого, что чуть не съел буханку; жесткие черные волосы его странно — козырьком — торчали вперед над низким лбом. И в первый же день я увидел, что Володин, единственный оставшийся от прежней компании, подсел пятым к соседнему столу.
— Почему не на своем месте?
— Так. Мне здесь лучше. Я вот с Пашкой и Петькой буду.
— Глупости! Тут ты только им мешаешь и самому неудобно — сидишь на углу. Иди на свое место.
Препираться было нельзя, и Володин нехотя вернулся. Но потом он стал ходить за мной по пятам, умоляя разрешить ему пересесть на другое место.
— Зачем?
— Ну, Семен Афанасьевич…
— Объясни, почему не хочешь оставаться на старом месте, тогда и поговорим.
— Ну, Семен Афанасьевич… Семен Афанасьевич…
Толкового объяснения не последовало — и Володин остался на прежнем месте. Но он воспользовался тем, что в столовую мы не ходили строем (просто было определено: завтрак от семи тридцати до восьми, обед — от часу до двух и т. д.), и изворачивался как мог. Он прибегал пораньше, ухитрялся с молниеносной быстротой проглотить все, что полагалось, и уходил прежде, чем Панин появлялся в столовой.
Панин проходил в столовую боком, не поднимая глаз, ел, уставившись в тарелку. Я видел, что его сторонятся, не садятся рядом, даже кровать его в спальне стояла на отшибе. Почему?
Думать, что ребят оттолкнула от него история с буханкой, я не мог — такая щепетильность как будто не была им свойственна. Нет тут другое. Но что?
В тот день мы с Алексеем Саввичем вернулись из Ленинграда, куда накануне пришлое отправиться обоим, уже после утреннего обхода и поспели прямо к линейке. Без нас рапорты по спальням принял Жуков.
Как всегда после отлучки, даже самой короткой, я приглядывался ко всем особенно пристально, и мне показалось, что есть перемена в ребятах. Неуловимая, едва заметная. Я не мог бы сказать, в чем она, знал только: перемена эта тревожная. Этому знанию научить не может ни одна книга, этому учит только опыт.
Во время завтрака я увидел, что Панина нет в столовой. На мой вопрос дежурный отвечал что-то невнятное. Я поднялся в спальню и нашел Панина жестоко избитым. Он не мог поднять голову, все лицо, все тело было в синяках.
— За что били?
Он прикрыл глаза и не ответил. Я знал, что спрашивать бесполезно: ни он и никто другой мне этого не скажет. Не скажут ни наедине, ни прямо, открыто, на общем собрании.
Я вышел из спальни, спустился в столовую и отыскал глазами Петьку:
— Созывай собрание.
Он умчался, и вскоре по всему двору разнеслась высокая трель колокольчика.
Ребята выстроились на линейке, командиры — на правом фланге своих отрядов. Что и говорить, это уже не та грязная, бестолковая толпа, которую я нашел здесь, когда приехал. Но как это далеко от того, что оставил я в Харькове, как далеко от того, что хотелось увидеть! И даже не во внешности дело. Вот они стоят привычно прямо, чисто одетые, умытые, готовые отправиться на работу. Но наверху лежит их товарищ, избитый в кровь. Все они знают об этом — и ни у кого, даже у самых лучших, не хватит духу сказать прямо и открыто, что произошло.
— Я не хочу сейчас знать, что сделал Панин, — сказал я. — Что бы он ни сделал, вы не имели права избивать его. Я уже не первый раз вижу: вы трусы. Вы ничего не делаете открыто, по-честному. Вы кур крадете в масках. Вы избиваете товарища ночью, накидываетесь на одного целой толпой.
— Он нам не товарищ! — крикнул кто-то.
— У Панина нет другой семьи. Его семья — вы. Один он пропадет. И кулаком вы его ничему не научите. Дежурный командир Жуков! Два шага вперед!
Жуков вышел.
— Сегодня ты поднял флаг. И ты сказал: ночь прошла спокойно, все в порядке. Почему ты солгал?
Жуков закусил губу, брови его сошлись, на скулах выступили два ярких пятна. Он смотрел мне прямо в глаза и молчал. Он был моей опорой, моим лучшим помощником, душой своего отряда. Но делать было нечего, не наказать его я не мог.
— Освобождаю тебя от дежурства и лишаю права дежурить на месяц. Командир Суржик! Прими дежурство.
Суржик вышел к мачте. Жуков снял с рукава красную повязку и подал ему. Суржик надел повязку и сказал, как давно уже было заведено у нас:
— Дежурство принял командир пятого отряда Суржик!
Лицо его побледнело, лоб напряженно, страдальчески морщился. Впервые при таких обстоятельствах он сменял лучшего нашего командира.
Этот случай дал мне возможность по-новому оценить Жукова. Его отряд был потрясен и возмущен до предела. Пострадать из-за кого? Из-за самого последнего, самого презираемого парня во всем доме! И кто пострадал! Жуков, первый командир, Жуков, которого слушались охотно и без отказа! Они просто не могли примириться с такой несправедливостью. Но сам Саня вел себя так, словно ничуть не уязвлен, словно ничего не случилось. Он по-прежнему прямо встречал мой взгляд, все так же увлеченно работал, так же ровен был со своими ребятами. И только словно появилась в нем какая-