то новая мысль, мешавшая ему быть совсем прежним, мальчишески беззаботным. Перед ним встала задача посложней тех, с какими ему приходилось сталкиваться прежде, и я чувствовал — он сейчас про себя разбирается в том, что же такое истинная справедливость.
А для меня, в сущности, все осталось нерешенным. Неизвестно было, почему избит Панин и почему все его сторонятся. Конечно, у меня были на этот счет свои догадки и предположения, но на основании догадок я действовать не мог. Надо было все выяснить точно, и как можно скорее. Помогло мне дня через два совсем незначительное обстоятельство.
— Почему это у тебя карманы оттопырены?
Петька смотрит на меня снизу вверх:
— Там… губная гармошка… и еще карандаш. Красный с синим. И еще… мячик… А еще…
— Поди положи в тумбочку. Нечего карманы оттягивать.
— Нет, Семен Афанасьевич, в кармане лучше, — говорит Петька просительно. — Вот если бы к тумбочкам ключи сделать…
— Зачем ключи? У тебя пропадают вещи?
— Да нет… — Петька густо краснеет и беспомощно оглядывается.
Я прошел по спальням. Да, здесь новости. К одной тумбочке привинчены кольца и висит замок. У другой дверца заперта на задвижку, и ненадежный этот запор хитро перевит бечевкой. Едва ли это обеспечивает безопасность, но, во всяком случае, затрудняет задачу тому, кто захотел бы проникнуть внутрь.
— Зайди ко мне, — сказал я Панину.
Едва он переступил порог, я спросил:
— У своих воруешь?
Он молчал. Он немного побледнел за эти дни, и на щеке еще виднелся синяк. Я смотрел на его упрямо опущенную голову и думал: да, конечно, сомневаться больше нельзя. К такому наказанию ребята прибегают лишь в очень редких случаях, и один из них — воровство у товарищей, у своих.
Я сделал Панина чем-то вроде своего адъютанта: все время, свободное от работы в мастерской и от еды, он был при мне неотлучно, я не отпускал его от себя ни на минуту. Слово убеждения до него не доходило. Им владела привычка, въевшаяся, как болезнь; она не излечивалась даже самым сильным и жестоким лекарством — презрением. Все ребята в доме, от Жукова до маленького Лени Петрова, презирали Панина. Иные и сами были нечисты на руку. Я всегда отпускал их в город со стесненным сердцем: кто знает, как они будут вести себя, если увидят что-нибудь, что плохо лежит? Но они свято верили, что их промысел ничего общего не имеет с поведением Панина. Этот воровал у товарищей. Он не пренебрегал ничем, брал все, что попадало под руку, равнодушно молчал, если это обнаруживали, и совершенно примирился с отвращением, которое он внушал всем ребятам. «И не совестно тебе?» — смысл этих слов попросту не доходил до него.
Это был именно тот случай, когда слово — пусть самое сердечное, самое проникновенное — бессильно. С Паниным нечего было разговаривать, смешно и нелепо — убеждать и стыдить. Его мысли, его руки надо было занять чем-то другим. Пусть это не поглощает его. Но я хотел создать для него новый круговорот дня, новые привычки и обязанности. Если мне надо было пилить, я пилил в паре с ним. Если надо было послать кого-либо с поручением к Алексею Саввичу, Екатерине Ивановне или Гале, я посылал Панина и требовал, чтобы он немедленно вернулся с ответом.
Как-то невзначай я подсел к нему в столовой и пообедал вместе с ним. К вечеру я поручал ему отвести Костика и Лену домой. Он оставался ко всему равнодушен, все делал нехотя, через пень-колоду. Мне было бы куда приятнее и удобнее, как прежде, иметь «порученцем» Петьку — этот оборачивался мгновенно и рапортовал об исполнении, глядя мне в лицо блестящими глазами: вот, мол, смотри, какой я быстрый и точный! На Петьку в таких случаях весело было смотреть. Он очень напоминал мне Бегунка, нашего связиста в коммуне: та же расторопность, веселое оживление, неуемное любопытство и старание не показать его. Такой же был и Синенький в колонии имени Горького. Или это племя такое особое — горнисты и связисты, вездесущие, быстрые, как ртуть, востроглазые мальчишки?
Но суть была не в моем удовольствии или удобстве: я решил не спускать с Панина глаз, чего бы мне это ни стоило.
На совете детского дома я сказал:
— Думаю, надо перевести Панина от Колышкина. Кто бы взял его к себе в отряд?
Все молчали.
— Жуков, а ты?
— Я бы взял, Семен Афанасьевич, — ребята не согласятся.
— Поговори с ними, — сказал Алексей Саввич. — Объясни: ведь человек пропадает.
— Какой он человек! — возразил Стеклов.
И тут Жукова взорвало:
— А Репин человек? Он Панина ногами пинает, а сам он кто?
— Он у своих не возьмет.
— Зато у чужих берет, да как! Берет, приносит в детдом, своим раздает и этим всех держит. Что, Колышкин, неправду я говорю? Не купил он вас всех? И черт с тобой, отдавай нам Панина. Я своим скажу, авось поймут.
Эта перепалка, во время которой ребята искренне забыли и об Алексее Саввиче, и об Екатерине Ивановне, и обо мне, подтвердила то, о чем мы давно догадывались.
Репин всегда возвращался из отлучки с карманами, полными дорогих конфет. На шее у него неизменно был повязан хороший шелковый шарф, из нагрудного кармана виднелся кончик белого чистого платка.
Однажды он протянул Костику шоколадную бомбу в блестящей серебряной бумаге. Это было при Гале. Она нахмурилась и резко сказала:
— Возьми назад!
Репин вспыхнул:
— Почему? Король всегда давал Костику сахар.
— Это совсем другое дело, — твердо сказала Галя, глядя ему в глаза.
Репин молча отвернулся и отошел. Костик проводил его горестным взглядом, потом с укоризной посмотрел на мать.
— Не бери у него ничего, — сказала она.
— А почему?
— Я не велю.
21
«У вас ничего не выйдет»
И вот вскоре после того, как я вызывал к себе Колышкина и Суржика, Репин сам пришел ко мне.
Хорошо помню тот вечер. Я на минуту подошел к окну. На дворе сквозь бурую, прошлогоднюю траву упрямо лезли вверх острые ярко-зеленые иглы. Над дальним краем нашей поляны разливался закат, и весь воздух был густо-розовый, и у мухи, ошалело толкавшейся в стекло передо мною и не понимавшей, что же это не пускает ее в заманчивый и вольный мир, крылья тоже были розовые.
Я думал о том, как все становится иным, когда работаешь сам, пускай даже с такими помощниками, как Алексей Саввич и Екатерина Ивановна. Да, я и прежде знал, как трудно бывало Антону Семеновичу. Но одно дело — знать, и совсем другое — чувствовать на себе самом, каждый день, каждую минуту, Ты отвечаешь за восемьдесят детских жизней, отвечаешь своей жизнью. Они устали от своей самостоятельности, иначе говоря — от безнадзорности и беспомощности, от необходимости самим заботиться о себе. Они охотно пошли тебе навстречу, вместе с тобой стали устраивать свое существование по-новому. Оказалось: если весь день занят, не тянет к картам. Нет карт и азартной игры — незачем воровать. Что-то очень важное произошло, что-то сдвинулось с мертвой точки — и все-таки тревога не оставляла меня. Были ребята, о которых я думал день и ночь с напряжением почти болезненным. Я не мог забыть о Короле, о Плетневе и Разумове. Меня точила мысль о Глебове, Коршунове, Панине и Репине.
Глебов начал ладить со Стекловым, но мог сорваться каждую минуту. Коршунов притих, реже раздавался его истерический крик, но я знал, что это пока еще ненадежное, хрупкое спокойствие. Хмурое лицо Панина стояло передо мной неотступно. Но этих троих ребята раскусили. Кривляния Коршунова, лень и вздорность Глебова были оценены безжалостно и осмеивались на каждом шагу. Мне иногда казалось: может быть, даже хорошо, что есть такой Глебов, такой Коршунов — такие разительные случаи вздорности, лени, напускной припадочности. Ведь они вызывают общее осуждение и насмешку, вызывают, если угодно, обратную реакцию: иной и полодырничал бы и побузил, да стыдно — чуть начни, и скажут: «Вон еще один Глебов нашелся!» А Репин — Репин не давал оправиться многим ребятам, он мешал целому коллективу. Отряд Колышкина был как досадная болячка, как невправленный вывих в крепнущем понемногу теле нашего дома. Репин порой напоминал мне Игоря Чернявина — был такой у нас в коммуне Дзержинского. Сходство это было внешнее, а не по существу: ироническая усмешка, умение вставить острое словцо. Но Игорь никогда не старался ранить словом, он был доброжелателен, любил товарищей. А этого разъедали непомерное самолюбие и эгоизм.
Среди этих размышлений меня и застал Репин.
— Вам письмо, Семен Афанасьевич, — сказал он, положил на стол небольшой белый конверт и вышел.
Я повертел в руках конверт — ни адреса, ни почтового штампа, ничего. Распечатал. Внутри оказался листок, а на нем вот что:
25 19,13 19, 2, 5, 13, 10, 13, 19 11, 8, 23, 9,8 3, 11, 13, 18,40 8, 18, 12, 2,7, 2, 12, 40,18,25 25 18, 1, 8, 10,8 21, 14, 11, 21 21, 14, 11, 21,12 17 5, 19, 8, 9,17,13 11, 10, 21, 9,17,13 25 11, 2, 7, 19,8 4,50 21, 20, 13, 23 19,8 5,19,13 4, 50, 23, 8 17, 19, 12, 13, 10, 13, 18,19,8 19, 2, 4, 23, 27, 11, 2,12,40 3,2 7, 2, 5, 17 15, 10, 2, 7,11,2 7,50 5, 19, 8, 9,8,9,8 11, 8, 4, 17, 23, 17, 18,40 19,8 7,18,13 10, 2, 7, 19,8 21 7,2,18 19, 17, 24, 13,9,8 19,13 7, 50, 14, 11,13,12 24, 13, 23, 8,7,13,1 15, 10, 13, 6,11,13 7, 18, 13, 9,8 16, 13, 19, 17,12 18, 7, 8, 4,8,11,21 18, 7, 8, 4,8,11,2 11,23,25 19, 13, 9, 8 9, 23, 2, 7,19,8,13 7,50 22, 8, 12, 17,12,13 18, 11, 13, 23, 2, 12, 40 7,18,13 15,8 11, 10, 21, 9,8,5,21 19,8 21 7,2,18 19, 17, 24, 13,9,8 19,13 7, 50, 14, 11,13,12.
И тут я — не в первый уже раз — вспомнил одно недавнее происшествие.
Заседал совет детского дома. Неожиданно в дверь постучали, и на пороге появился Репин.
— Семен Афанасьевич, — сказал он, по обыкновению, спокойно и независимо, — мне нужно завтра быть в городе. Разрешите мне…
Я не успел ни обдумать его просьбу, ни спросить, зачем ему понадобилось отлучиться в город.
— Семен Афанасьевич, — заявил Стеклов, всей ладонью утирая лоб, — там вы ему после разрешите или не разрешите, а сейчас пускай он ведет протокол. Я уж запарился. А он у нас хорошо грамотный.