Через три минуты я шагал по тропинке к станции, скрипя зубами, задыхаясь от ярости.
Если ребенок растет в плохой семье — это несчастье. Если он учится в плохой школе — это худо. Но если он живет в плохом детском доме — это страшнее всего. Детский дом для него все: и семья, и школа, и друзья. Здесь возникают его представления о жизни, о мире, о людях, здесь он растет, учится, становится человеком и гражданином. И детский дом не может, не имеет права быть средним, «неплохим». Он непременно должен быть очень хорошим.
Воровство всегда гнусность и преступление. Но воровство в детском доме — это преступление неискупимое, за которое нужно наказывать самой суровой, самой полной мерой. Здесь государство доверило воспитателю детей, лишенных родителей. Красть у этих детей — что может быть подлее?
Я ни минуты не сомневался в том, что здесь, в доме за высоким забором, крали без зазрения совести. Здесь даже не пытались создать видимость какого-либо благополучия. Все было ясно и откровенно. Одного только я не мог понять: как такое происходит неподалеку от Ленинграда, да не в двадцатом году, а сейчас!
Возвратившись в Ленинград, я прямо с вокзала пошел в гороно и, несмотря на неприемный час, прорвался в кабинет начальства.
— Очень прошу, — сказал я с места в карьер, — дайте мне детский дом для трудных в Березовой поляне.
— Этот дом — тяжкий укор нам, — ответил мне Алексей Александрович Зимин, инспектор гороно. — Ведь, знаете, до Кирова дело дошло. Велел немедленно навести порядок.
Зимин сидел за большим, заваленным бумагами письменным столом и внимательно посмотрел мне в лицо, когда я ворвался в кабинет.
Он ничем не выразил ни удивления, ни досады, предложил сесть, но я довольно невежливо отмахнулся:
— В тридцать третьем году! Под Ленинградом! Я глазам своим не поверил. Да как вы терпите?
— Что и говорить, под боком развелось такое безобразие, а у нас всё руки не доходили. Там уже третий заведующий. Один был месяца два — освободили: безвольный человек и работу свою не любил. Другой все время проводил в Ленинграде — у него тут семья и квартира. А эта заведующая…
— Об этой мне можете не рассказывать. Эту я сам видел.
— Да… Без глазу был дом. Дома для трудных — они всегда на десятом плане. Наладить тяжело, а развалить долго ли? Вот и развалили. А какие средства отпускаются, сами знаете. Огромные средства. Безобразие, что и говорить. Там есть одна воспитательница, Артемьева. Она в отъезде сейчас, у нее отец болен. Но она человек дельный и давно не дает нам покоя.
— Мало она не давала вам покоя. Разве так надо было?
Зимин сделал вид, что не слышал моих последних слов:
— Так что ж, из всего виденного вы выбрали именно этот дом?
— Я ничего больше не успел повидать. Очень прошу…
Он протянул мне бумагу — приказ заведующего Ленинградским отделом народного образования гласил: «Ввиду полного развала воспитательной и хозяйственной работы и совершенного отсутствия данных к восстановлению нормальной работы детский дом для трудновоспитуемых N 60 закрыть».
— И это по-вашему значит навести порядок? — сказал я. — Подождите закрывать. Дайте мне хоть три месяца…
Я ушел от Зимина, унося в кармане приказ: меня назначали заведовать детским домом в Березовой поляне.
— Обещаю вам, — сказал на прощанье Зимин, — я теперь за этот дом возьмусь. Самых лучших воспитателей пришлю, вот попомните мое слово. У меня такой есть на примете преподаватель по труду…
— У меня память хорошая. Я попомню. В тот же день я написал обо всем в Харьков Антону Семеновичу.
2
День первый
Как я понял в первый же день, обычно все ребята из детского дома, несмотря на забор и проходную будку, с утра уходили в город. Возвращались к вечеру, чтобы поесть и переночевать. Но сейчас почти все были налицо. Как-никак, любопытно: что за новый заведующий, с чего он начнет?
Я не стал устраивать официальную встречу. Ходил, заглядывал во все щели и закоулки, на ребят не смотрел. Они держались на почтительном расстоянии и тоже делали вид, что не интересуются мною. Единственный человек, который следовал за мной неотступно, должно быть по праву первого знакомства, был Петька Кизимов. Он по-прежнему щеголял в одном башмаке и не столько шел, сколько прыгал на одной ножке, потому что шлепать босой ногой по мартовской снежной каше не бог весть как приятно. Но и Петька не вступал со мной в разговоры. Он двигался вприскочку, сохраняя дистанцию шагов в, пять-шесть, при этом выражение лица у него было загадочное и неприступное.
Мы попали в спальню, где шло пиршество. Вокруг одной из кроватей сгрудились ребята. Один рвал на куски круг копченой колбасы, другой, которого я приметил раньше, красивый, хорошо одетый, оделял всех ломтями белого хлеба. Некоторые, уже получив свою долю, жадно ели. Когда я вошел, всё посмотрели в мою сторону, потом, словно по команде, отвернулись. Я прошел по комнате, проверил оконные рамы и перед уходом открыл форточку.
Переступая порог, я услышал за спиной философское замечание:
— Чистый воздух любит.
Я заглянул в мастерскую. Инструмент, должно быть, растащили без остатка. По крайней мере, мне не удалось обнаружить ни одного рубанка, ни одной стамески. Потом я подошел к сараю, отворил дверь — здесь, в грязи и запустении, одиноко стоял громадный, приземистый бык.
— И как это он тут с голоду не подох! — сказал я в пространство.
— Его Подсолнушкин кормит, — тоненьким голосом откликнулось пространство.
Я обернулся. Все-таки, совершая свой обход, я незаметно оброс добровольной свитой: за спиной Петьки прятался худенький веснушчатый мальчуган с раскосыми глазами зайчонка; должно быть, это он сказал про Подсолнушкина.
Путешествуя дальше, я вдруг услышал отчаянный вой.
— Зарежусь! Все равно зарежусь! — вопил кто-то.
Я вопросительно поглядел на Петьку и другого своего спутника. Они тоже остановились и испытующе смотрели на меня. Я пошел на крик.
— Это в изоляторе… Коршунов, — просипел позади Петька.
Я подошел к небольшому флигелю, из которого слышались крики. В сенях у окна, лениво развалившись на скамейке, сидел странно одетый человек: брюки снизу были подвернуты, иначе они волочились бы по земле; непомерно широкий пиджак висел, как балахон. Человек неторопливо дымил папироской. Криков он, казалось, просто не слышал.
— Откройте-ка, — сказал я.
Не вставая со скамейки, он щелкнул замком, и я вошел в небольшую квадратную комнату — больничный изолятор. Здесь стояли две койки, белый шкаф со стеклянными дверцами и две табуретки, тоже выкрашенные белой масляной краской. У стены стоял мальчишка лет двенадцати, который, увидев меня, так и замер с открытым ртом.
— Чего ты кричишь? — спросил я.
— А чего меня тут держат? — Мальчишка с крика сразу перешел на разговор и отвечал спокойно, даже с достоинством. И вдруг снова завизжал: — Не хочу в детдоме! Сказали, на двое суток, а чего не выпускают!
— Не хочешь жить в детдоме?
— Не хочу!
— Так зачем живешь?
Мой спокойный вопрос его озадачил, и он опять понизил голос:
— Так меня забрали…
— Кто тебя забрал? Воспитатель? Заведующая?
— Милиция.
— Значит, ты сидел дома, читал книжку, а милиционер пришел и забрал тебя?
— Хо! «Дома»… Не дома, а на базаре,
— А, понимаю: ты пришел на базар за покупками, а тебя милиционер забрал?
— Да не за покупками…
— Ах, не за покупками? Ну, вот что: убирайся отсюда.
— Куда?
— Куда хочешь. Всем надоело и опротивело, что ты тут вопишь. Уходи.
Не испуг, не злость — величайшее недоумение отразилось на его лице.
Неловко, боком он попятился к двери.
Не обращая внимания на человека в слишком длинных брюках и слишком широком пиджаке — он по-прежнему сидел у окна, покуривал, щурился и тоже демонстративно не замечал меня, — я вышел во двор.
Постепенно ребята стали кружить около меня на все более близком расстоянии. Кроме Петьки и мальчугана с глазами зайчонка, за мною следовали еще человека три-четыре, в том числе и Коршунов. Другие то и дело появлялись в отдалении справа, слева, отставали, забегали вперед. Потом их пути все чаще стали невзначай скрещиваться с моими. Со всех сторон на меня с вызовом и любопытством смотрели чьи-то глаза. Наконец один парнишка, подойдя поближе, спросил:
— Вы будете у нас заведующим?
— Не знаю. Очень уж мне не нравится ваш хлев.
Мальчишка со всех ног кинулся к спальням. Торчавшие в окнах головы скрылись. Я знал: там сейчас будут обсуждать мои слова.
Каждый, кто сталкивался со мной, считал своим долгом немедля сообщить обо всем товарищам. Что ж, пусть. Пусть придумывают, как отвечать, пусть уговариваются отразить приступ — они живые люди, они задеты. Они собираются отстаивать свою «независимость» — ладно! Добытое в борьбе всегда ценнее.
Поздно ночью, когда в доме все угомонилось, я прошел по спальням и посмотрел на ребят при свете тусклой электрической лампочки. Я заглянул в лицо каждому спящему. Обычные детские лица, только на них и во сне лежала тень тревоги и усталости.
Осторожно ступая на носки, я пошел к двери. И вдруг позади, в дальнем углу, снова, как в первый мой приход сюда, что-то шевельнулось. На крайней постели приподнялась чья-то лохматая голова. Большие блестящие глаза смотрели на меня. Это был Петька.
— Спи! — сказал я шепотом. — До завтра.
Лохматая Петькина голова раза три кряду кивнула мне и опустилась на локоть. Подушки у Петьки не было.
3
«Мы все командиры!»
Назавтра по звонку на подъем никто не поднялся — видно, это было не в обычае. Ребята спали. Только к завтраку они закопошились и стали выползать из-под одеял. Я заходил в каждую спальню и громко говорил:
— Вставайте! Стройтесь во дворе! Быстро!
Они выходили во двор вовсе не из готовности исполнить приказание. Им было любопытно: что же дальше? Они стали не строем, а беспорядочной толпой, и ясно было: иначе стоять не умеют. Одни смотрели пытливо, настороженно, другие насмешливо, третьи недоброжелательно. Но незаинтересованных, равнодушных лиц я не увидел.