Дорога в жизнь — страница 63 из 69

ленинской теории в начальной школе…»

— Вот вам и Екатерина Ивановна! — с гордостью сказала Софья Михайловна.

Я тоже гордился нашей Екатериной Ивановной. Да и как было не гордиться?

Однажды журналист, специально приехавший побеседовать с одним из опытнейших ленинградских педагогов, тщетно бился с нею целый день: она уверяла, что ей нечего рассказывать — работает, как все, да и только. Но мы-то видели и ценили ее работу, ее ясный ум и зоркий глаз. Она знала наших ребят, как может знать только очень любящая и внимательная мать, была по-настоящему добра — без тени сентиментальности, без тех ненавистных мне излияний и нежностей, которыми подчас отделываются от детей люди, неспособные на простую, деловую и не парадную доброту, на подлинно сердечную заботу. А учила она своих ребят так, что ученье быстро стало для них самым интересным делом в жизни и самой большой радостью. И уж если Екатерина Ивановна считала что-либо правильным, то не отступала ни на шаг, какими бы неприятностями ей это ни грозило.

…А в мае уже я принес Софье Михайловне «Правду» и сказал торжественно:

— Вот вам и Софья Михайловна!

Она стала читать — и ее всегда бледное лицо зарумянилось от удовольствия.

— Вот это действительно счастье, Семен Афанасьевич! — сказала она, поднимая глаза от газеты. — Вы даже не представляете, насколько теперь все пойдет по-другому. Помните наш разговор в августе, перед началом учебного года? А Елена Григорьевна?

Да, я помнил. А вот этот номер газеты с постановлением «О преподавании гражданской истории в школах СССР» сразу разрешал все наши затруднения, всё ставил на свое место. Да, нельзя преподносить ребятам абстрактные определения общественно-политических формаций, отвлеченные социологические схемы взамен конкретной и последовательной истории общества. Да, надо живо и интересно рассказывать им о событиях и фактах — связно, логично, век за веком, эпоха за эпохой, надо такими словами говорить об исторических деятелях, чтобы ребята видели их, как живых людей, как заставил их Владимир Михайлович увидеть Тиберия и Гая Гракхов.

Постановление делало учителя более уверенным в себе. Оно говорило: ты шел верным путем, твое чутье тебя не обмануло. Твои мысли не остаются без ответа, тебя слышат, думают над тем, что тебя тревожит. Работай, думай, делись своими сомнениями и своими находками — это не пройдет без следа, потому что твое дело — дело всего народа.

В постановлении о том, как надо преподавать в школе историю и географию, было все, над чем думали лучшие учителя и у нас, и в Ленинграде, и, наверно, по всей стране. Софья Михайловна писала в ЦК партии. Писал и Владимир Михайлович, и еще и еще шли письма от учителей — отовсюду. Из крупиц учительского опыта, из учительских раздумий и выросло это постановление.

В тот же вечер мы собрались в учительской, снова перечитали уже помятую, десятки раз в этот день переходившую из рук в руки «Правду», поговорили, посоветовались, как работать дальше.

Елена Григорьевна весь вечер молчала — упрямые люди не любят признаваться в том, что ошиблись. Но ведь постановление било ей не в бровь, а в глаз, и, перехватив взгляд Владимира Михайловича, я молча согласился с ним: она хорошо понимала это!

62
«Пришел проверить…»

«Здравствуй, Семен! Пишу тебе по поручению Антона Семеновича.

Недавно к нам в коммуну прислали паренька. Мы определили его в отряд к Зырянскому, он стал работать на заводе и учиться в третьей группе. Сейчас он перешел в четвертую, вернее — в четвертый: теперь ведь классы. Работает он неплохо, учится до сих пор без особого интереса. Мы видели — есть у него за душой какая-то недомолвка, чем-то он озабочен. На днях он нам рассказал, что приехал из Ленинграда, был одно время у тебя в детдоме, а потом ушел. Почему ушел, не сказал, а Антон Семенович не стал спрашивать. Сказал он еще такое: «Я про вашу коммуну от Семена Афанасьевича слыхал, но не верил. Вот пришел проверить».

«Проверил?» — спрашиваем.

«Проверил».

«Ну как, не врал Семен Афанасьевич?»

«Нет, не врал», — говорит.

Фамилия этого Фомы неверного Плетнев. Он все еще чем-то озабочен. Либо дружка оставил в твоем доме, либо по тебе скучает, уж не знаю. Но видно, что живет в нем тревога. Антон Семенович спрашивает: что ты посоветуешь?

Твой Николай».


Читал я письмо — и видел перед собою Антона Семеновича, коммуну, видел автора письма Колю Вершнева, большого моего друга, бывшего колониста, а теперь врача в коммуне, видел и «Фому» — Плетнева. Да, еще бы — конечно же, он с первого часа понял, что я не врал, что всё — как я рассказывал. Понял, как только переступил порог нашего дома-дворца, увидел лица коммунаров, увидел Антона Семеновича, наших учителей, завод…

Больше всего мне хотелось сейчас со всех ног кинуться в огород, где работали ребята, и крикнуть еще издали: «Король! Володя! Плетнев нашелся!» Но я сдержался.

— Костик, — кликнул я, высунувшись в окно, — отыщи Алексея Саввича и Екатерину Ивановну…

— И тетю Соню?

— И тетю Соню, да. Скорее, Костик!

Он затопал по дорожке, и через несколько минут все были в сборе. На счастье, и Владимир Михайлович подоспел, хотя в эти часы он почти не бывал у нас.

Я прочитал товарищам письмо Вершнева.

— Да, характер, — сказал Алексей Саввич. — Пошел проверять, не надувают ли его. Хотел написать Королю и Разумову: всё, мол, неправда, провели вас, нет такой коммуны…

— …и завода нет, ничего нет… Но, может быть, насчет этой «проверки» он придумал? — неожиданно перебила себя Екатерина Ивановна. — Сюда возвращаться не позволяло самолюбие, вот он и нашел такой обходный путь. Как по-вашему?

— И это возможно. Как же мы решим теперь? Может, напишем ему?

— Есть у меня мысль, — сказал Владимир Михайлович, — не знаю только, придется ли вам по душе. Мне кажется, еще кое-кому очень бы полезно поглядеть на коммуну имени Феликса Эдмундовича…


Король и Репин уехали в Харьков через два дня — уехали, ошеломленные до полной потери дара речи, увозя письмо, адресованное Антону Семеновичу. Разумов хворал, и поэтому мы не стали докладывать ему, куда отлучились ребята: ведь он по праву должен бы ехать вместе с ними. Я наспех сочинил какое-то объяснение, и он только сказал:

— Скучно без Короля…

Галя подолгу сидела у него в больничке, читала ему вслух. Она отлично ухаживала за больными, и я не раз говорил ей: «Тебе не педагогический бы кончать, а медицинский». — «Нет, мне еще мой педтехникум пригодится», — неизменно отвечала она.

— А что, Семен, — спросила она как-то (дело было дней через десять после отъезда Короля и Репина), — не по душе тебе Володя?

— Ты почему так думаешь?

— Да уж думаю…

— Пожалуй.

— А почему?

— Видишь ты, у него характер несчастного человека. А я этого не люблю. Вот возьми Петьку. Ну чем он счастлив? Семьи не знал, детство было тяжелое, а теперь погляди: живет и радуется. Всему радуется. От чистого сердца. А у Володи твоего барометр всегда показывает «пасмурно». Плохо это.

— А я думаю, — сердито сказала Галя, — плохо, когда хотят, чтоб все люди были на одну колодку. И еще плохо, когда смотрят поверху. А если посмотреть вглубь, так видно, что он хороший товарищ. Очень привязчивый и преданный.

Я попробовал было возразить: можно быть хорошим товарищем, привязчивым и преданным, и не вешая постоянно нос на квинту. Но тут мне вручили телеграмму:

«Может оставишь мне всю тройку знак вопроса.

Макаренко».

Я повертел в руках телеграфный бланк. Что же это значит? Они не хотят возвращаться? Хотят остаться там? Быть этого не может! А почему, собственно, не может? Такой дом, такой завод, такие люди… такой сад вокруг дома… Да почему не может быть, черт возьми?! У нас тут гораздо хуже. У нас нет ни завода, ни такого богатого дома, у нас еще многого нет. А там… И все-таки, все-таки — не может быть! Ну, Плетнев… ну, Репин! Но Король?! Нет, и Репин не мог! Что же это все значит? Зачем Антон Семенович спрашивает, кого он испытывает? Да нет, никого не испытывает. Ох, и хитрый же вы, Антон Семенович! Знаю я вас! Увидал троих хороших ребят — и уже хочет забрать их себе! Но как же все-таки быть?

— Как ты думаешь? — спросил я Жукова, показывая ему телеграмму.

Саня прочитал, повертел, как и я, листок, словно надеясь найти объяснение, углядеть еще какие-то первому взгляду незаметные слова. Откашлялся, сказал почему-то басом:

— Я бы, Семен Афанасьевич, ответил так: «Пускай сами решают».

— Ладно, — ответил я, — так и напишем. В тот же день я отправил телеграмму. Прошел день — ответа не было. Прошел другой — все то же.

— Телеграф у нас безобразно плохо работает, — мельком сказал после обеда Алексей Саввич.

— Право, следовало бы написать в газету о работе связи, — заметил под вечер Владимир Михайлович.

Ответ пришел еще три дня спустя. Мы сидели на крыльце. Были теплые, душистые майские сумерки, пахло молодой листвой, в бледном небе едва прорезывались первые зеленоватые звезды. И вдруг на дорожке под аркой показались какие-то тени. Только острые глаза Разумова могли узнать их, а может быть, просто его сердце учуяло!

— Король! Плетнев!

За Разумовым повскакали все — и наперегонки бросились навстречу приехавшим. Их было трое: третий действительно Плетнев, в коммунарской форме — в полугалифе и синей блузе с широким белым отложным воротником.

Тройку тормошили, тащили в разные стороны. Костик висел на шее у Короля и дрыгал ногами. Разумов оказался не из самых быстроногих и теперь едва пробился к Плетневу. Мальчишки секунду постояли друг против друга и вдруг — первый шаг сделал Разумов — обнялись. Остальные, смущенные таким непривычным проявлением чувств, разом отвели глаза и еще громче прежнего заговорили. Один Король смотрел снисходительно и понимающе.

— Целуются! — воскликнула удивленная Леночка.

— И ничего не целуются! — сурово возразил Лира.

Потом Плетнев подошел ко мне. Он изменился за год — окреп, раздался в плечах и уже не кажется таким долговязым. Лето только начинается, но он успел загореть на щедром украинском солнце, даже нос лупится. Открытое, хорошее стало лицо, и глубоко сидящие глаза смотрят уже не прежним недобрым и подстерегающим взглядом — другие стали глаза. Я внимательно рассматриваю его при свете фонаря, висящего над крыльцом, и Плетнев слегка смущается.