— Стало быть, за это первым делом и возьмемся. Подготовим, что нужно для школы.
— А клуб как же, Семен Афанасьевич? — говорит Королев. — Ведь скука: пустая комната, стены одни. Надо клуб оборудовать.
— Осилим сразу, Алексей Саввич?
— Что ж, рабочих рук много. Будет старание — справимся.
Шаг за шагом мы добираемся до всего, до каждой мелочи.
— А как будем за чистотой следить? — говорит Стеклов, отрываясь от своего протокола. — Дежурных выделять? Или это на санитарах?
— Разве санитары справятся одни? Нет, тут надо каждый день человек десять, чтобы и в столовой и во дворе — всюду глядели, — говорит Королев.
— А что я скажу, — вмешивается Жуков, — а если по отрядам? Один отряд в столовой, другой во дворе, третий…
— Да это с тоски помрешь — всю жизнь канителиться в столовой! — протестует Король.
— Зачем всю жизнь? Можно меняться, — возражает Жуков. — Дежурить — ну, хоть по месяцу, что ли, а потом меняться. Вот никому и не обидно.
— А спальни? Там кто за чистотой будет следить?
— Ну, тут уж каждый отряд за своей спальней. Без нянек.
Разговор идет все быстрей, все горячее. Даже Суржик иной раз вставляет слово. Один Колышкин молчит. Стеклов низко пригнулся к столу, весь покраснел, прядь волос свисает ему на самые глаза. Он едва успевает записывать, да еще и самому сказать хочется.
Работаем, обсуждаем, спорим.
Иной раз, когда спор заходит в тупик, я говорю:
— А вот у нас в коммуне Дзержинского было так…
И тотчас кто-нибудь из ребят откликается:
— А чего ж? И мы так сделаем!
Сообща окончательно устанавливаем режим дня. В 7 утра — звонок на побудку. В 7.40 командир, дежурящий в этот день по дому, дежурный санитар и я начинаем обход. К этому времени всё должно быть готово: кровати застелены, спальни убраны, сами ребята одеты и умыты. Когда идет поверка, каждый должен стоять возле своей койки, а командир отряда отдает рапорт, все ли в порядке. После этого санитар должен все осмотреть.
— Пускай и под подушкой поглядит и тумбочку откроет, — уточняет Стеклов.
После зарядки — завтрак, потом — работа в мастерской. Вечером командиры отрядов должны отдать рапорты дежурному командиру, а он — мне: как прошел день, как выполнена работа, не случилось ли чего.
Все это обсуждается дотошно, кропотливо, и я рад. Я знаю: заключенный в такие рамки день пойдет не спотыкаясь. У ребят не останется времени на бестолковое шатание по дому и двору, у каждого будут свои обязанности, и он станет их выполнять, потому что твердо известно: о нем помнят, его проверят.
Ребята уходят взбудораженные. Каждый из них, даже Суржик, даже Колышкин, так и не проронивший за весь вечер ни слова, наверняка расскажет обо всем у себя в отряде. А завтра мы поговорим обо всем на общем собрании.
9
Буханка
Иногда я думал: не слишком ли много во мне самоуверенности? Почему все идет там гладко? Что я пропустил? Чего недоглядел? Или в самом деле мне такая удача? Но стоило так подумать — и тотчас на меня сваливалась какая-нибудь неожиданность.
— Ну вот, Семен Афанасьевич, говорила я! — В лице и в голосе Антонины Григорьевны негодование. — Я с вечера приготовила на завтрак гречу, масло и хлеб. Пожалуйста: осталось три буханки хлеба и соль. Даже заварки нет.
— Ну что ж, позавтракаем горячей водой и остатками хлеба.
Три буханки мы режем на микроскопические. доли. Вот такой крошечный ломтик хлеба и кружка кипятку — это и есть весь завтрак.
— Это что же? — восклицает Петька, с недоумением глядя на свою порцию.
— А то, что весь завтрак свистнули, — невозмутимо объясняет Король.
— Нам полагается… — ворчит Глебов. — Еще чего — голодать…
— Все, что вам полагалось, украдено. А вам было сказано: второй выдачи не будет. — Говорю спокойно, но спокойствие дается мне нелегко,
Я уже привык к мысли, что все покатилось по ровной дорожке, что главные ухабы позади, и разуверяться в этом, ох, как неприятно! До чего легко привыкаешь к удаче и до чего бесит всякая помеха!
Через неделю Антонина Григорьевна обнаружила, что в кладовой не хватает пяти кило хлеба.
— Так… а сколько на кухне?
— Двадцать четыре кило.
— Пять верните в кладовую.
Ребятам даже кажется, что мне не любопытно, кто взял хлеб, что я и не пытаюсь найти виновника. Но я должен найти его! Должен во что бы то ни стало!
Однако нашел его не я, а Алексей Саввич, и открылось все до неправдоподобия просто. Алексей Саввич пошел на чердак взглянуть, не завалялось ли там что-нибудь стоящее — доски, инструмент, пила может быть. Зашел, пошарил — и тут же наткнулся на буханку хлеба, завернутую в большой синий платок.
— Не знаешь, чей платок? — спросил он первого из ребят, кто попался ему на пути.
— Панина, — ничего не подозревая, ответил тот.
Через две минуты Панин стоит передо мной.
— Почему ты украл?
— Есть хотел, — отвечает он равнодушно, не глядя на меня.
— Есть?
И тут мне вспоминается случай из давнего прошлого. Как-то в колонии имени Горького из кладовой пропала жареная курица. Выяснилось, что украл ее колонист Приходько. Он стоял перед строем понурый, виноватый. И на вопрос Антона Семеновича: «Зачем ты это сделал?» — ответил вот так же: «Есть хотел». И тогда Антон Семенович сказал: «Есть хотел? Ну что ж, ешь. Подайте ему курицу».
Несчастный Приходько чуть сквозь землю не провалился. Вот так стоять и на глазах у всей колонии жевать курицу? Нет, невозможно!
«Антон Семенович! Простите! Никогда, ну никогда не буду!»
«Ешь. Хотел есть — вот и ешь».
«Ох, это я так сказал! Не хочу я есть, просто сдуру взял…»
Все это проносится в моей голове за одну секунду, и я говорю Панину:
— Так ты есть хотел? Королев, дай-ка мне эту буханку. Держи, Панин, ешь.
Кто-то позади меня ахает. Панин неторопливо отламывает угол от буханки и ест. Ест спокойно, равнодушно. Мы стоим молча вокруг, и я чувствую: сцена эта безобразна. В ней нет никакого смысла. Все, что было умно, смешно и ясно для каждого в случае с Приходько, здесь, сейчас, с Паниным, бессмысленно и уродливо. Почему? Такой же случай, такое же наказание, а всё не то.
Постепенно ребята оживляются, кто-то смеется, кто-то предлагает:
— А на спор: съест! Все до корочки съест!
— Не съест!
— Чтоб мне провалиться — съест! — восклицает Петька.
Меня прошибает пот, я понимаю — надо сейчас же что-нибудь придумать, сейчас же прекратить это. А Панин тем временем покорно и равнодушно жует. Он не просит прощения. Не говорит: «Не буду». Он жует свою буханку и действительно сжует ее всю без остатка.
— Разойдитесь, — говорю я ребятам. — Панин, иди за мной.
Мы идем в кабинет, провожаемые десятками глаз. Может, без пользы это и не прошло и не каждый захочет оказаться в положении Панина, а все же не то получилось! Не то!
Я до смерти рад, что никого из наших воспитателей не оказалось поблизости в эту минуту.
— Положи буханку! — говорю Панину, затворив за собой дверь кабинета.
Он послушно кладет обломанную с одного бока буханку на стол.
— Отвечай, зачем украл?
— Есть хотел, — отвечает он, но тут же безнадежно машет рукой.
— Запомни, чтоб это было в последний раз. Иначе уйдешь отсюда.
Он молчит. Пожалуй, на время он и перестанет. Поостережется. Но не более того.
Долго еще после этого случая я ходил с таким ощущением, точно жабу проглотил. Вот что значит бездумно воспользоваться готовым приемом! Вот что значит не понять, что передо мной совсем другой человек, другая обстановка!
Ведь у нас был превосходный коллектив. Слово этого коллектива было для нас законом, его осуждение заставляло по совести и без скидок разобраться, в чем ты неправ, его одобрение делало счастливым, помогало поверить в себя. А у меня здесь разве уже есть коллектив? Нет, конечно.
Да, для Приходько та история стала уроком на всю жизнь. До него, как говорится, дошло. Его проняло. А Панин? Я даже не мог толком определить для себя, в чем же моя ошибка, но уже одно то, что Панина ничуть не проняло, что он так спокойно, так равнодушно подчинился моему приказанию, значило: я ошибся. Здесь надо было поступить как-то иначе. И тысячу раз прав был Антон Семенович, когда говорил, что наказание по-настоящему возможно только в очень хорошем, очень организованном и дружном коллективе.
10
«Садитесь и играйте!»
А в другой раз после дня веселой и хорошей работы без разрешения ушел в город Коршунов. Как тут было поступить? Не пустить его обратно я не мог. Проучить, как Глебова, тоже не мог: Коршунов был нервен и истеричен. Иногда он, правда, напускал на себя — ни с того ни с сего начинал плакать, кричать, что он никому не нужен и для всех лишний. И все-таки даже самый неопытный глаз увидел бы, что нервы у этого мальчишки действительно не в порядке. По ночам он спал беспокойно, вздрагивал, вскрикивал, бормотал, его постоянно мучили какие-то сложные сны, которые он потом многословно и путано пересказывал, изрядно всем надоедая. Он пугался любого пустяка: стоило кому-нибудь неожиданно крикнуть или громко засмеяться, как он передергивался, словно прошитый электрический током.
И вот он вернулся из самовольной отлучки и стоял передо мною рядом с дежурным командиром Жуковым, готовый заплакав закричать, забиться в истерике.
— И не пускайте! Не хотите — и не пускайте, очень нужно, подумаешь! — затянул он было на одной ноте.
В самом начале я сказал ребятам очень точно: кто уйдет — обратно не пущу! Но не пустить сейчас Коршунова нельзя, это понятно и мне, и Алексею Саввичу, и Жукову. Не понимает этого, может быть, один Коршунов, мучимый сомнением: а вдруг я его сию минуту выставлю на улицу?
— Я думаю, — говорит Алексей Саввич вопросительно глядя на меня, — пускай Коршунов идет спать. А весь отряд Колышкина оставим на месяц без отпуска — пускай научатся отвечать друг за друга.