Дорогая буква Ю — страница 18 из 72

«Грани» мне надоели. Реагируют на меня только бригадники. С ними воевать все равно, что честной женщине соревноваться с б…

И винить некого! Все мы, жившие в брежневскую эпоху, виноваты в том, что тогда происходило. Не одни только гэбисты и коммуняки. Они были молотом, а наковальней были мы. И сегодня — все виноваты в том, что происходит.

Хотите, чтобы я в эту Россию возвратился? Закукарекал и жертвой заделался на старости лет? С моим брюхом?

Империи нет, а бородавка осталась.

Сковырнешь — еще тысяча вырастет.

Последние месяцы мне непрерывно грозят в интернете. Как-то вычислили моих дочек… Грозят убить.

В сентябре 1990-го взял я перпендикулярный курс. Слез с печи. Захотел от русского языка оторваться. А он меня догнал. В полете. Вот и стал я стрелком. Стреляю. И все в молоко, в молоко.

Уползаю в подробности. В густую травку. Уж-замуж-невтерпеж. А там рыщет волчок.

Это Рождество проведу один.

Обижаю всех. Как старый павиан. Всех царапает, бьет, а потом сидит на высоком суку. Смотрит на виднеющееся за зеленым мохнатым ковром серое море. На его белесые волны. И тоскует. Не хочет смириться. Боится вкрадчивости. Знает, что во всем сам виноват. И от этого ему еще горше.

После первой моей большой выставки в Германии пригласил меня один критик в гости. Коллекцию старого китайского фарфора смотреть.

Я спросил, нравятся ли ему мои работы.

Критик ответил — ты делаешь такое же цветное чувственное говно, как и твои братья славяне. И наглые восточные евреи. Как в вашей литературе — истерические излияния, бессмысленные подробности, самолюбование, юродство, подлость и чернуха. Какие в жизни, такие и в искусстве. Посмотри на китайцев, — ни одной лишней линии, ни одного бессмысленного прибамбаса, а цвет — это атомное оружие, появляется только в хорошо отмеренных дозах. Какая сдержанность! Сила! А ты цветом пишешь, масло в масло льешь, сахар в сахар сыплешь. Пестрая блевотина, а не живопись. Старые иконы — это класс! А вы все — ослепшие в чувственном кретинизме провинциальные скоты!

Что-то тогда я ему возразил.

Но он был прав.

Я оставил цвет, перешел на тона.

Но чувственную природу сублимировать так и не сумел.

Пришлось загнать самого себя в текст как непослушное стадо бодливых яков — в загон.

Мое потерянное среди квадратных эпох поколение должно обрести голос. Родились мы после того, как генный остаток старой культуры разошелся, растворился, сгинул под жерновами сталинщины. Из нас наросло дикое мясо современности. За нами идущие смогли нас оттеснить. Раскрыть рот мы так и не успели… Пьем теперь чужое пиво на последней площадке…

О моей писанине мне с тобой говорить не хочется. Эти строки продавлены из фонетики в голый смысл. Колющие палочки. Клинопись. По линии отторжения реальности от сознания бежит слово… Тут музыки нет. Одни грубые ударные. Дым над водой летит. Задницы по-скрипачьи пердят. Ни тебе литературы, ни приподнятости, ни вековой культуры — только личное дерьмо.

Все обо мне и немного о погоде

В моем мире — тихо. На концерты я уже много лет не хожу, нет желания чужую карму ложками хлебать. Композиторскую, исполнительскую… Когда-то очень любил сумрачную музыку — Софроницкий играет Скрябина в его музее.

Потому что сентиментален, к глотке подступают спазмы, из глаз сыпется песок. В голове начинают потом звучать услышанные ноты, и нет от них спасения… Воспоминания лезут в душу, как мертвецы на палубу заблудившегося в Бермудском треугольнике судна.

Проза — белый квадрат, внутри него, о боги, тишина. Только хруст челюстей буковок и слышен. И их притоптывание. Дотошные, едкие насекомые. Проедают ткань судьбы. Но смирные — со странички никуда. Только гладь их глазами, слушай их перекличку и строй себе свои карточные домики.

Кто я? Как и все — биологическая машина с набором простых программ для получения удовольствия.

Редко думаю, не философствую (тоска берет), живу себе… Наслаждаюсь водой, воздухом, тишиной, едой и любовью.

Мой внутренний зверь настороженно слушает пространство. Внешнее и внутреннее.

Фиксирует ритмичный разговор сердца с смертью… Сколько ударов осталось?

Я с удовольствием смотрю. Смотрю на деревья, на картины любимых художников.

Еще больше радости доставляют мне облака и небо.

Стараюсь не нарушать тишину разговорами. Блаженное ничегонеделание — бессмысленными делами…

Хожу гулять с моей доброй подругой. Если я не говорю, она молчит.

Мы идем вдоль узкой речки, тополя шумят, над двадцатиметровой кирпичной трубой вьется легкий фиолетовый дымок, вороны каркают бешено, воробьишки чирикают, серо-белые облака летят над головой.

Стараюсь не давить огненно-красных жуков на асфальте. Они выползают почему-то все время на середину пешеходной дорожки. Парами, сцепившись задами. Любовь делает их безумными.

Над речкой носятся темно-синие стрекозы. Мы замираем и завороженно смотрим на стрекоз, пока они не скрываются за кустами с нежными белыми цветами. Что это за цветы, спрашиваю я мою подругу. Она отвечает: «Спиреи…»

Вы думаете, что я такой активный, строчащий на компьютере бесконечные тексты автор…

Таким я и не был никогда. Даже когда в семнадцать лет писал шариковой ручкой в толстой тетради в клеточку свой первый роман про неудавшееся самоубийство подростка, приуроченное к первому мая.

Живу бедно и тихо, у меня нет ни планов, ни проектов, я не ставлю перед собой никаких задач, не думаю о сроках, ни о ком не забочусь, разве что сумку нести Уте помогаю.

Один раз в неделю посещаю дочку и внучку. Ни с кем не переписываюсь. Погряз в блаженной мизантропии. Ем яблоки. Наслаждаюсь нежностью бытия, пока не сдавит сердце или колено не заболит.

Вы рассуждаете о духовном слое, о бесконечных мистических пространствах и мистериях…

А мне надоели мистические пространства, не нужны мне больше и мистерии.

Я никуда не стремлюсь, я застрял в каменном гробе реальности.

Метафизика, эта измученная профанами кошка, согнула свой многоцветный хвост. Мяукает, норовит щеки оцарапать. Я говорю ей — тссс…

И принимаюсь за розовые креветки, сваренные Утой в соли Мертвого моря и обрызганные лимонным соком…

Не забывайте, что Вы пишете автору, который ВСЕ собирает — и драгоценности и мусор — и лепит из этого колкого материала своих героев. Вроде скульптора стиля модерн, сваривавшего различные железяки…

Я пишу рассказ не о Вас, а обо мне самом, думающем о Вас…

Напряжение будет возрастать и падать. Текст будет мягко пульсировать.

Перед самым концом эта маленькая вселенная взорвется как огненный шар…

Слова и буковки разлетятся во все стороны.

Останется — пустое пространство…

Гром. Звон. Гул.

Так гудит рояль после завершающих аккордов.

Так гудит и текст. Всеми своими пробелами.

Раковина.

Моя жизнь — отчаянье, оно сгустилось как туман из старого фильма, в котором приходят мертвые прокаженные мстить мне, еще живому.

Хотя я никого никогда и пальцем не тронул, пишу я только о тех, которых убил. Мои рассказы — рассказы палача, молящего свои жертвы о прощении, о забвении. Я отдаю им долг. Когда расплачусь — замолкну навсегда.

В начале восьмидесятых я впервые участвовал в выставке нонконформистов в Горкоме графиков на Малой Грузинской улице. Остался на сабантуй после открытия.

В сабантуе участвовали люди вроде Н. (со свитой), Я. (тоже со свитой), а также В., Д., К. и другие. Ну и их подруги боевые…

Расселись все в каком-то широком подвальном коридоре на досках и ящиках, начали жадно пить водку и курить. Затрясли бородами, засверкали лысинами…

Вдоль стен штабелями стояли картины. Московский запах — табачный дым, перегар, пот, асфальт, выхлопы, отбросы — смешивался с тошнотворным запахом рыбьего клея…

Глаза у художников и их бойцовых подруг налились нездоровым соком, как ядовитые сливы в балладе Пушкина. Начались выяснения отношений матерых самцов. Некоторые рычали как псы, казалось, готовы были укусить… Другие ерничали, братались… Их развязные дамы в болгарских дубленках не отставали от властителей дум — наскакивали друг на друга, как курицы, впивались друг в друга долгими мрачными взглядами, иногда целовались взасос.

Люди не разговаривали, а развешивали свои словеса на сизых простынях табачного дыма или бросались репликами, как будто плевались. Сипели, хрипели, кашляли.

— Ну ты, ета, взял тон! Ета…

— Блин! Баальшая такая картина, бааальшая… И тижолая… Холст провис, такая тижолая… Со зверями. Желтые коровы и саблезубые тигры, да… Как у Марка, блин буду… И Христос распятый над ними…

— Клёво! Концептуалка! Не пропустит вохра!

— Концептуалка твоя — сопли синие! Вот я в Ельце видел картину. Мужик дерет гиппопотама!

— Сам ты гиппопотам, Друзя! Не люблю я тебя… Сделай милость, подохни поскорее!

— Не дождешься, мазила… Застрелись дробью, чувак…

— Как же я тебя не люблю, лианозыч! Сдохни, пожалуйста, я некролог напишу для Правды… Дворницкая твоя душа… Хрр, хрр…

— А ета, его новая вещага с иконами и крестами… Светы-пересветы на пресвятой… Вот же залупил… По самое не могу запялил. Ета… Русь…

— Да, ништяг, картина. Трубка Сталина и котики. Клевый тон… Чувак лессира положил грамотно… Колёры, плавочка… Краплаки на мраморе…

— Как я тебя не люблю! Космический ты мой… Ну подохни, прошу…

На Малогрузинке выставлялся еще раз восемь. Тешил тщеславие. Но с художнической стаей больше не общался — не мог победить отвращение…

Знатоки и умельцы говорили мне — если хочешь чего добиться, побегай за водкой для Немухи или Дробилы годок-другой. Тогда тебя и в стаю примут, и в каталог вставят, и продаться помогут… Никого не трогает, ни как ты рисуешь, ни что. Для них одно важно — не допустить чужака к деньгам, к иностранцам, к сучкам…

Слушал сегодня Ноктюрн Шопена (опус 9 В) в исполнении пианиста Α…