Дорогая буква Ю — страница 19 из 72

Начинается вкрадчиво, меланхолично, потом раскидывается веером и начинает укорять… Укорять и поить публику молоком мелодизма, а затем, после нескольких перистых сердечных терзаний, этим же веером слушателя по башке. С треском — хрясь! Проснись и живи, мертвяк!

А. — осторожный фехтовальщик, изящно прокалывает слушателю грудную клетку.

Музыка находит волнами, и мелодия, вдосталь постучав по сердцам нежным мелодическим молоточком, замолкает. И возникает вновь… Сладкие слезы источает рояль-супермаркет.

Мотив повторяется, повторяется… как будто из жалости… А. медленно вытягивает звуки из вечности. Голубоватые звезды мерцают… Выглядывает Луна…

В лунном свете показывается казак-полотер из фильма Чапаев. По сцене пробегает козлоногий Бетховен в парике, вытаращивает глаза, прислушивается глухим ухом, хватает со столика стакан молока, быстро пьет и убегает…

Дьявол-пианист скалит зубы и бросает на стол хрустящие белоснежные кости…

Люблю фильмы Федерико Феллини. Моя бедная удмуртка Уля видит во сне лупанар из «Сатирикона», незабываемое волшебное пространство, как будто внутри многоэтажного зиккурата. В каждой комнате соблазны — голая женщина или ребенок. Языком — тремоло.

Наверху — черная дыра, выход в пустоту вселенной. Из человеческого потного рая…

Люблю музыку из Казановы.

Пряные ароматы ночи, тихие говоры умерших, нежные всхлипы прошедшего.

Плитка времени ломается с легким хлопком.

Слаще шоколада.

Странно, почему мы не воем в сумерки? Ведь уже в двадцать лет видны жесткие лошадиные космы гойевского Сатурна, пожирающего нас, в тридцать пять — до наших носов доносится смрад из его пасти, а в пятьдесят пять, немногие, еще не сожранные им — ощущают чешуйчатость его кожи, ощущают настойчивое копошение червей в его отвратительных порах…

Казалось бы — вся мудрость человека, весь его талант и энергия должны уходить на борьбу с этим единственным настоящим врагом — временем, пожирающим нас заживо, но нет, мы знать ничего не хотим и пляшем, пляшем как безумные свой тотентанц…

Выжимаем до последней капельки дохлую кошку.

С удивительным равнодушием заколачиваем умерших родных в ящик и отправляем в крематорий. Смиренно ожидающий и наши божественные чресла.

Нет вечного искусства, нет и не будет вечных людей. Как бы ни было хорошо искусство Шопена — и оно устарело. И должно умереть. Если его слишком долго реанимировать — оно начнет смердеть. Уже смердит.

Потому что главный закон жизни — приход и уход, сменяемость. Земля не должна превращаться в музей, в долгоиграющую пластинку или в палату для коматозных пациентов…

Экспонаты музеев не надо реставрировать вечно — надо дать картинам умереть, они заслужили это. Тогда у людей появится желание писать новые картины.

Я видел достаточно картин, которые хорошо отреставрированы, но от оригинала ничего не осталось. И на месте чудесной органической плавки — кричит красками добротный, мертвый новодел.

Старый Бах поморщился бы, если бы услышал свои фуги, исполненные на рояле, а не на клавесине. Слишком много звуков-овощей. Мы все превращаем в сверкающие вкусные овощи.

Жизнь без Баха была бы для многих из нас — жизнью без Бога. Без надежды.

Старый Бог умер. Пока Бах не похоронен, а бродит по земле, новый Бог не появится… незачем.

Добротолюбие, религиозная философия… Это — мехи ветхие. Их молодое вино рвет и проливается на землю.

Бери удар на себя. Не бойся говорить правду. Мистика конца, философия бессмысленности и неопределенности, торжество смерти — интереснее и убедительнее религиозного опиума.

Когда ты переходишь к общим оправданиям жизни и творчества, к надеждам и упованиям, то начинаешь лукавить, вытягивать как жулик из рукава — туза Флоренского, туза Саровского, Евангелие…

А шестерка (обычная жизнь) бьет туза.

Разглагольствования, рассуждения, мнения и прочее — все это имеет для меня смысл, только если разглагольствует литературный герой… Сам я молчу. Все, что пишу — это представление. Мой домашний плейбек-театр одного актера.

Я не знаю, что я думаю о том или об этом. Мое мнение — мне вовсе не интересно. Мне неохота его развивать, проверять… Как только я слышу какое-либо высказывание, которое проговаривает мой внутренний голос, я начинаю искать соответствующего героя и подходящую ситуацию, в которой герой может высказать или подумать что-либо подобное.

Мое собственное мышление начинается и завершается в чертовом гипоталамусе, а весь мир действует и раздражает исключительно мою вегетативную нервную систему.

Все мои герои — суть эти раздражения. Генезис этот, естественно, оставляет на них своеобразный отпечаток — чертового копыта…

На мои робкие попытки поиграть с тобой в эту игру — загнать тебя в героя моей прозы, ты отвечаешь ударами дубины и плевками желчи. Твоя желчь прожигает на моей тонкой шкуре дыры, а дубина оставляет синяки.

В Рим, к девкам, вину и сладким кренделям?

Девок, друг, и в Берлине достаточно. Высоченные, как телебашня.

Винище пить не могу — отдам концы на Аппиевой дороге. Кренделя ел бы каждый день, но и так толстый как боров, впору под Луной летать.

А Гутузо твой — художник говённый.

У меня из-за него случился конфуз. В Пушкинском висит его картина. Или висела. Называется «Воскресение римского рабочего». И противный на ней такой рабочий изображен — цветастый и на крокодила похож. Курит, гад. И проигрыватель слушает. А я студентом водил экскурсии по Пушкинскому. Неофициально, для знакомых. Веду я людей, Рембрандт, Мунк, Сезанн… И вдруг этот рабочий хренов показался. Почему-то я решил, что рабочий этот, вроде как Иисус — воскрес. И нарисовано его воскресение. Теорию развил. Смотрели на меня люди, как на сумасшедшего. А я плел и плел… Только дома, вечером, до меня вдруг дошло, что в названии картины — всего лишь день недели…

Вино, девки и кренделя? Заманчиво, конечно.

Помнишь, в «Сладкой жизни» приезжает к Мастроянни отец из провинции. Симпатичный старикан, в костюме, с воспоминаниями. Казенный такой человек. Состарившийся. А сын хочет отца развлечь, коктейлями его поит и с девушками знакомит. Отец хорохорится, раззадоривается, танцует…

И вдруг становится этому неуместному отцу плохо. Всерьез.

И всем почему-то безумно неловко — и актерам и зрителям.

Вот так будет и со мной, если ты меня из-под коряги вытащишь, да в Риме к девкам с кренделями потащишь. Я конечно заведусь… А потом сердце схватит. И ты будешь думать — на кой черт я этого чувака из его норы вытащил, возись с ним теперь… И всем будет неловко…

Не плачь! Ничто не уходит. Твой римский 1979-й никуда не ушел, ты все еще там, в объятиях божественной Ивы. И останешься там навсегда. Выковырять из времени, застрявшего в нем человека, не может даже смерть.

Все наши мгновения — остановленное время, кристаллы вечности. Фауст ни черта в жизни не понимал…

В каждой нашей секундочке — и только в ней — мы бессмертны. Мы боги.

Иного бессмертия нет и не надо. Иное бессмертие было бы дурной бесконечностью.

Ты ведь наверняка еще в юности играл в мою любимую детскую игру — в Бога. И знаешь, что вселенную нельзя улучшить. Каждое, кажущееся таким желанным, изменение привело бы к фатальному ухудшению творения.

Даже человека, эту дрожащую тварь, эту бескрылую курочку, полную всяческих подлостей — улучшить невозможно. Потеряется жизнь.

Рихтер играет чисто, сдержанно, понимая, что его музыка вызовет бурю эмоций у слушателя, Рихтер оставляет в душе слушателя для этой бури место.

Рихтеровы звуки, узкие как графические линии, напомнили мне немецкую и голландскую зимнюю графику, со снегом, с замерзшей рекой, птицами-галочками, с замершими в нелепых позах детьми, с деревьями, с их четко прорисованными веточками, покрытыми иногда цинковым снегом…

Рихтер играет Генделя… его игра интровертна, ледяной мастер как бы впитывает, вбирает в себя звуки, он как бы высасывает Генделя. И посматривает на слушателя украдкой… так, как будто хочет высосать и его.

Посмотрел фильм Монсенжона. Жалко Рихтера до слез.

Он дрожит и стонет, просит оставить его в покое. А его всё спрашивают, спрашивают. Рихтер там как гоголевский колдун перед неминуемым наказанием. Презирает мир и публику, ненавидит себя. Музыка ему опротивела… И он швыряет ее в грязную канаву. И сам тихо уползает в смерть…

Есть ли у меня машина?

Был у меня велосипед «Диамант», когда я жил в Саксонии, в городе К. Гонял я на нем по горам, по долам, пока однажды меня сзади машина не ударила. Среди бела дня. В сентябрьскую жару.

Я взлетел и упал, треснулся башкой об асфальт. Машина умчалась в бескрайние дали, а я без сознания валялся. Очнулся — на середине дороги. Морда, рука и бок в крови.

Солнце слепило так, как будто оно приблизилось к Земле и встало у меня перед глазами… Побрел домой. Ни одна сука не помогла. Вызвал такси и в больницу поехал. С тех пор я и на велосипеде не езжу. Только на общественном транспорте катаюсь.

Во времена студенчества распускал я язык на семинарах. Задавал неправильные вопросы. Стукача одного чуть не утопил в Черном море. Гэбисты меня приметили, вызвали и пригрозили, что из МГУ выгонят, а на следующий день придут с милицией и забреют в армию, отправят солдатом на урановый рудник. Я представил себе все это и пасть заткнул…

И открыл рот только во времена перестройки.

Отдыхали мы гопкомпанией — человек в восемь, несколько комнаток снимали на диком побережье. В начале сентября. Бархатный сезон…

Мой друг Алеша, по прозвищу Дуремар, любитель и знаток музыки и живописи, вернулся только что из Англии. Рассказывал за завтраком торжественно: «Оскотинились они там. Влюблены все в этого урода — Фрэнсиса Бэкона. С жиру одурели. Разговаривают за столом — только о еде, выпивке и деньгах. Здоровые все, благополучные и богатые. Нет в них ни любви, ни боли, вообще ничего духовного, все только на уровне пищеварения… Какое-то мутное сытое прозябание. И искусство такое же, животное, и музыка — дегенеративная какая-то гадость, бездушная…»