Дорогая буква Ю — страница 20 из 72

Я тогда его предупредил: «Любезный Дуремар, говори о чем угодно, только, не о боли. Ты знаешь, я не верю в Бога, но уверен, что каждое наше слово, словечко, восклицание, каждую нашу мысль — слушают большие мохнатые уши дьявола. И он наверняка очень радуется, когда натыкается на этот стандартный набор юродивого — боль, духовность, соборность, жертвенность… Моли своего Бога, чтобы пронесло».

Посмеялись. Поболтали о Фрэнсисе Бэконе. Пошли купаться…

А вечером — у Алеши пошел почечный камень. Без всяких причин.

Ночью он уже не мог терпеть, бредил и громко стонал, к утру — только кричал…

С огромным трудом уговорили мы какого-то аборигена за десять рублей отвезти его в больницу. Оклемался Дуремар довольно быстро и уже вечером следующего дня вещал за ужином: «Вы все равно не поверите, но после нашего разговора, перед сном, услышал я вдруг жуткое шуршание… Представилось мне, что вся комнатка наша, все ее немногие кубические метры заполнены до потолка огромными волосатыми ушами… И все кто-то ими гадко так поводил… А потом разглядел я в темноте красные глаза Сатаны. И двинулся во мне камень — и всего болью проняло, вначале слабой, вроде как беленькой, а потом — яростной бордовой волной прошило… Как пулеметной очередью… Закусил Сатана своим кривым зубом мне бок и не отпускал… Все, никакой духовности, боли и метафизики. Хочу жить в Лондоне, есть по утрам бананы и говорить только о еде и деньгах».

Алеша Дуремар лет до шестнадцати играл на скрипке, потом ему сломали руку хулиганы на Чистых прудах, где он жил со своим стареньким папой. Играть Алеша больше не мог. Но любовь к музыке сохранял всю жизнь. Собрал огромную коллекцию пластинок. Больше всего любил музыку Густава Малера и Генри Пёрселла, из исполнителей — Альфреда Деллера, Элизабет Шварцкопф и Дитриха Фишера-Дискау…

Я часто приходил к нему в гости. Он кормил меня жареными баклажанами «под грибы» со сметаной и гречкой. Ставил пластинку какого-нибудь хриплого итальянца вроде Тото Кутуньо, мы пили кофе и болтали обо всем на свете. Так проходили мои лучшие московские вечера. Не с девушками в постели, и не в домашнем логове, а в небольшой квартирке у Ногатинского затона, в которую Алешу выселили из центра.

Был Алеша гомосексуалистом, а я, дурак, этого не знал, даже и не догадывался.

Дуремар безумно любил Италию. Выучил итальянский. В конце перестройки основал какую-то фирму, возил в Рим и Венецию директоров советских заводов, чему-то их там учили…

Разбогател в начале девяностых. Сошелся с римскими гомиками.

Дуремар почувствовал себя плохо впервые на пляже, на Мадагаскаре. Приехал домой — отошло. Затем опять началось. Рак легких. И не курил никогда. Оперировали его в Москве. Раскрыли, посмотрели и зашили. Он задыхался, страдал.

Умер он, милый, в Италии, в больнице. Не дожил и до сорока лет.

Побоялся я тогда приехать в Москву, проститься. Струсил.

И КГБ я боялся и еще больше боялся увидеть лицо умирающего друга.

Никогда себе этого не прощу.

В Москве у нас была кооперативная трехкомнатная квартира. Библиотека приличная, иконы, картины… После того, как мы уехали, в квартире остались жить друзья. Библиотеку разворовали, мои иконы и картины — пропали, а квартиру нашу продали за смехотворные деньги.

С тех пор я отношусь с иронией к вещам и деньгам.

А когда понял, что мои рисование, которым я страстно занимался почти тридцать лет, никому не нужно — стал с иронией относиться и к самоотдаче, дарению себя, единственному, ради чего стоит жить…

Я дарю себя миру — а мир фыркает в ответ как обиженный пес и делает кучку. Все правильно. Не сваливай свою ношу на других. Тащи сам, пока не сдохнешь.

Мои тексты — вовсе не подарок читателю, а щелчки по носу.

История эта произошла в студенческом лагере «Зеленая гора». В семидесятых годах прошлого века. Действующие лица — Гришка-очкарик, моя нежная подруга Эля и я.

Присутствует и хор, состоящий из студентов и преподавателей, но непосредственного участия в действии не принимает. Только мычит и тяжко стонет, как старый прокаженный еврей в образцовом лепрозории имени Кирова на Кольском полуострове…

Оговорюсь сразу, море в этой истории — не одухотворено, хотя оно и является главным злодеем. Что с него взять? Просто море, довольно грязное. Соленое, как вспотевшая задница советской теннисистки.

Устроили лагерные начальники соревнования по настольному теннису.

Я играл прилично, учился в свое время у знаменитого однорукого игрока Димы Калинина, грозы пинг-понговских турниров в Парке культуры в конце шестидесятых. Умел закрутить подачку-неберучку, короткую, над самой сеткой, ошарашить противника горбатым топ-спином из-под стола или элегантной подрезкой…

Летит, летит китайский шарик, как будто выточенный из легчайшей слоновой кости, летит на бреющем полете, а в самом конце, на предательской белой полосе, касается слегка шероховатой поверхности и падает камнем вниз. Противник, приготовившийся гасить, в ярости лупит ракеткой по столу…

В финале встретился я с Гришкой-очкариком. Подоспевшим с другой стороны турнира.

И вот, играем мы наши десять партий, а весь лагерь смотрит. 400 внимательных глаз и 200 сопящих студенческих рыл. Но и меня и Гришку тревожат и занимают только одни глаза, одно милое рыльце.

В Элю я влюблен параллельной, второй влюбленностью. Моя первая любовь — черноволосая красавица Марина, отдыхает в это время в другом студенческом лагере — в Абхазии и проворачивает там небольшой, уютный романчик с аспирантом-филфаковцем. Целуется и обнимается с ним на пляже после отбоя. Я их ласки чувствую и за триста километров. И бешусь. И исключительно, чтобы не сойти сума — ухаживаю за Элей.

Какая декадентская хрупкость! Плечики узкие. Как будто из японской бумаги вырезаны. Блондиночка. Губы мягкие-мягкие, как пластилин, плавятся, когда я их целую, а длинный жадный язык — как пятнистый питон, жмет мои гланды мертвой хваткой…

Гришка тоже влюблен в Элю. Каждый раз, когда подает, кидает в ее сторону вопросительно-нежный взгляд. Через свои пижонские узкие очки. Как персик ей бросает… А она, вроде, этот персик ловит, надкусывает, целует и с благодарностью ему обратно запускает. Закадрил очкарик мою девочку вчера на танцах, когда я с дружком моим умным, Роником, о смысле жизни беседовал.

Гасит Гришка хорошо с моих подрезок. Змееныш. Резкая, сухая кисть у гада.

Чувствую, дело идет в засып. Продуваю.

И тут… начал я Гришку проклинать. Честерить-материть.

А когда он последнюю подачку подал, я в ответ закрутил, а он мне в самый угол влепил, как мушкетёр шпагой, а я не только не взял, но растянулся, шорты порвал и ветры громко пустил — тогда я его к смерти и приговорил.

Странный, как будто и не мой, холодный, будничный голос прошептал в моем кудрявом еще тогда резонаторе: «Ты, гадина очкастая, утонешь сегодня ночью, утонешь, утонешь…»

Я встал, поправил штаны, по-иудиному пожал победителю руку, небрежно поцеловал Элю в щеку и помахал болельщикам. После этого ушел спать в нашу комнату.

Меня разбудили под утро. Привели на пляж. Показали труп и сломанные очки. Я помогал тащить Гришку в лагерь. Истерические крики ломающей хрупкие пальцы Эли, я почему-то не слышал. Наверное, уши заложило.

Если бы этот текст прочитал знаток моего творчества…

ПОКА, впрочем, таковых знатоков не имеется в наличии, что не так уж и плохо по различным причинам. Так вот, вышеупомянутый знаток скептически посмотрел бы на меня и сказал бы следующее…

Интересно, почему читатели обычно смотрят на автора скептически? Или даже сардонически. Как царь Сарданапал глядел на своих наложниц, рабов, коней и на свои несметные сокровища. После того, как приказал зажечь дворец.

Итак, знаток сообщил бы мне, что в одном из моих рассказов схожий с Гришкой герой, тоже, кстати, очкарик, тонет в Черном море в схожих обстоятельствах, и что не гоже писателю так нагло испытывать терпение читающей публики и безбожно повторяться.

В ответ я бы потупился, тяжело вздохнул и погрузился бы в длительное молчание… А потом ответил бы… Почему писатели часто тяжело вздыхают, потупляются и погружаются в молчание? Что так угнетает нас, несчастных служителей Эрато и Евтерпы?

— Видите ли, майн либер Херр, вы правы, в рассказе Псоу герой, соперник автора, тоже тонет. И действительно при схожих обстоятельствах. Все правильно. И ваш сарданапальский тон вполне уместен. Но… Рассказ Псоу — выдумка, лирическая фантазия на тему детства золотого студенческого… Кстати, а вы знаете, почему в слове студенческий нет мягкого знака, хотя все студенты любят студень? Так вот, повторяю, Псоу — фантазия, а вышеприведенная история — чистая правда. Что, срезались? Так что не советую вам играть со мной в пинг-понг!

История эта долго не давала мне покоя. Совесть меня грызла. Неужели я виноват в смерти человека?

Поэтому я рассказал ее при оказии одному известному московскому мистику и алхимику, тайно разводившему золотых карасей в собственноручно вырытой на дачном подмосковном участке яме. Алхимик замаскировал яму густыми кустами малины — чтобы соседи не увидели и не донесли. Карасей он жарил в маленькой сковородке на краденном подсолнечном масле, которое ему поставлял сосед, Колька Пивоваров, работавший тогда поваром в огромной столовой какого-то секретного завода под Кубинкой…

Так вот, мистик этот карасевый выслушал меня внимательно и сказал: «Приговорил к смерти… Ты? Чепуха. Ты просто почувствовал его судьбу. И озвучил ее как смог. В тех обстоятельствах… Ревность, горечь поражения… Так что, не переживай, пойдем, карасиков моих попробуешь. С кардамоном и перчиком… Малыши, а по вкусу не уступают зеркальным карпам!»

Знаешь, что народ говорит о воробьях? Как объясняет то, что воробышек ходить не может, а только двумя ножками вместе прыгает-прыгает? Ему черт связал ноги. Или Господь, в христианской традиции, что, впрочем, одно и тоже. Якобы за то, что чириканьем своим выдал свистун-предатель место, где Христос от палачей прятался, а потом и гвоздики таскал, те, которые в руки-ножки, и в пах распятого клевал. Чирикал бешено, пока Спаситель не умер, подавал всему торжествующему аду знак, что и дальше мучить можно.