Дорогая буква Ю — страница 24 из 72

Набоков продолжает представлять нам Лика: «В условном же плане земного быта, ему было за тридцать, но все же на несколько лет меньше, чем веку, а потому память о России, которая у людей пожилых, застрявших за границей собственной жизни, превращается либо в необыкновенно сильно развитый орган, работающий постоянно и своей секрецией возмещающий все исторические убытки, либо в раковую опухоль души, мешающую дышать, спать, общаться с беспечными иностранцами, — у него эта память оставалась в зачаточном виде, исчерпываясь туманными впечатлениями детства, вроде соснового запашка дачного новоселья или асимметричной снежинки на башлыке».

Автор начал говорить, потом увлекся метафорой, потерял мысль… затем нашел, нарочито неловко повторился и закончил фразу поэтической нелепостью.

Знаете, что такое «башлык»?

Это капюшон с обмотками вокруг шеи. Что он забыл в этой фразе? В этом печальном рассказе? Да еще и покрытый декадентски «асимметричными снежинками»… Перемудрил бабочковед.

«Сосновый запашок» — это ужасно. «Запашок» из сортира доносится. А у сосен — «запах».

Кроме того — ни «сосновый запашок», ни «асимметричные снежинки на башлыке» (какой такой вояка влез в текст?) — никак нельзя причислить к «туманным» впечатлениям детства… Острые и колючие они…

Определение «в условном плане земного быта» — (просится «бытия») хоть и саркастично, но нехорошо… Земной «быт» — условный план? Нет. Еще какой безусловный.

«Пожилые люди, застрявшие за границей собственной жизни» — тоже плохо.

Набоков ведь всего лишь хочет сказать, что пожилые люди живут своим прошлым. Можно написать «застряли в собственном прошлом», но «застрять за границей собственной жизни» — невозможно, потому что получается, что они застряли в пространстве (в котором есть некая ползущая граница), а речь-то тут идет о времени. Набоков часто сознательно мешает пространственные и временные характеристики, но получается это у него часто неловко.

«Память о России — орган, своей секрецией возмещающий исторические убытки» — идея хороша, хотя на мой вкус излишне физиологична (как ни странно, неприятные физиологические метафоры встречаются в текстах Набокова довольно часто, чаще, чем кажется, например, дальше в «Лике» мы встречаем — «после возни с ним всегда пахло зверинцем». Почти все мужчины в «Лолите», кроме главного героя, «пахнут козлом»).

Меркантильное слово «убытки» тут чужое. Ведь дело явно идет о «потерях». А «исторические убытки» — это просто никуда не годится.

Еще одна физиологическая метафора — «память о России — раковая опухоль души». Вроде бы сильно. Но плохо. Если уж «раковая опухоль души» — то конечно не «память», а сама Россия. Память опухолью быть не может, даже в метафоре. Другое дело — оставленная родина…

«Его родители умерли, жил он один, любовь и дружба, перепадавшие ему, все были какие-то сквозные, никто к нему не писал писем просто так, потому что хочется, никто не интересовался его заботами живее его самого, и, когда недавно он узнал от своих докторов — француза и русского, — что у него, как у многих литературных героев, неизлечимая болезнь сердца, как-то не к кому было пойти и пожаловаться на незаслуженную шаткость его, его бытия, когда улицы так и кишат здоровенными стариками».

Ужасная фраза. «Здоровенные старики» — (Гренадеры? Полифемы? Голиафы?) это конечно всего лишь старики «здоровые».

«Сквозные» любовь и дружба тут — это «недолговечные», «проходящие», «проходные» связи. «Сквозными» бывают не дружбы и любови, а раны или темы.

«Неизлечимая болезнь сердца» — это конечно никакая не «шаткость его бытия», а смертный приговор Лику. Вынесенный не судьбой, не природой, и не внутренней необходимостью прозаического повествования… Даже не жанром, требующим драматической развязки. Это приговор автора, капризного судьи и палача, своему «тщедушному и нежному» герою. Облегчение литературной задачи.

Доведи героя до припадка, покуражься над его мучениями и смертными видениями и… заверши рассказ его смертью. Чего проще.

Колдунова Набоков представляет как некоего злого демона, «крокодила», засевшего глубоко в подсознании героя: «Но до сих пор бывали, конечно, сны, на них не было управы. И не только случалось, что Колдунов являлся ему в собственном виде, в обстановке отрочества, наскоро составленной сном из таких аксессуаров, как парта, черная доска, сухая, легкая губка; кроме этих бытовых снов, случались и сны романтические, даже декадентские, т. е. лишенные явного присутствия Колдунова, но зашифрованные им, пропитанные его гнетущим духом или полные как бы слухов о нем, положений и теней положений, каким-то образом выражающих его сущность, — и этот мучительный колдуновский фон, на котором развертывалось действие первого попавшегося сна, был куда хуже прямых сноявлений Колдунова, каким он запомнился, — грубым, мускулистым гимназистом, с коротко остриженной головой и крупными чертами неприятно пригожего лица: их правильность портили слишком близко посаженные глаза, снабженные тяжелыми замшевыми веками, — недаром его прозвали крокодил, — в самом деле, было нечто мутно-глинисто-нильское в этом медлительном взгляде».

Что мне не нравится в этой, три раза подавившейся собственной лексикой, фразе?

Ее длина, ее неловкость, ее проседающий ритм и очевидный перебор.

«Романтические, даже декадентские, лишенные явного присутствия» Колдунова-крокодила сны?

«Зашифрованные им, пропитанные его гнетущим духом или полные как бы слухов о нем, положений и теней положений»?

Это не сны, это навязчиво нетривиальная набоковская проза, нашпигованная авторскими изюминками-занозами.

«Тени положений»?

«Тяжелые замшевые веки»?

«Нечто мутно-глинисто-нильское во взгляде»? У подростка? Бред.

Опять Сирин перестарался.

«Колдунов учился безнадежно плохо: особая русская безнадежность, когда как бы очарованный балбес стоймя погружается сквозь прозрачные слои классов, так что младшие постепенно до него дорастают в оцепенении страха и потом, через год, с облегчением оставляют его позади».

И тут тоже — образ понятен, хорош… но написано ужасно.

«Стоймя погружается сквозь… слои».

Набоков так описывает отношения Лика и Колдунова в детские годы: «Лик между тем был тщедушным, нежным и самолюбивым мальчиком, значит — собой представлял жертву идеальную, неистощимую. Колдунов на него наплывал без слов и деловито пытал его на полу, раздавленного, но всегда ерзающего; громадная, распяленная колдуновская ладонь производила отвратительно черпающий жест, забираясь в какие-то судорожные, обезумевшие глубины. Затем, на час-другой, он его оставлял в покое, довольствуясь повторением какой-нибудь непристойно-бессмысленной фразы, обидной для Лика, у которого спина была в меловой пыли и горели замученные уши; когда же опять надо было поразмяться, Колдунов со вздохом, даже с какой-то неохотой, снова наваливался, впивался роговыми пальцами под ребра или садился отдыхать на лицо жертвы».

Прекрасное описание, написанное со знанием дела. Но и в нем есть неприятные шероховатости.

«Собой представлял».

«Жертва неистощимая» (телец упита́нный).

«Наплывал без слов» (лучше бы — «молча наваливался»).

«Судорожные, обезумевшие глубины» (Это пах и гениталии? Как поэтично!).

«Горели замученные уши» (лучше «измученные»).

«Роговые пальцы».

«Впивался под ребра».

Вообще-то по неписанному кодексу детства после того, как кто-то сядет и отдохнет на твоем ЛИЦЕ, да еще и не один раз, — полагается при случае поднять первый попавшийся камень и раскроить обидчику череп. Если мальчик этого не делает — то обрекает себя на унизительное рабство у гнусного палача. Таков Лик Набокова. Он не раскроил череп Колдунову. Настоящая Достоевская дрожащая тварь.

Впрочем, Набоков так холодно описывает болезнь Лика и его предсмертные мучения, что у читателя почти не возникает к тому сочувствия.

Колдунов — наглый палач, «проходимец с тяжелым лицом римского кесаря». Органичный персонаж. Знакомый каждому. Он читателю противен, и автор не без удовольствия заключает с ним постыдный договор об убийстве и разбрызгивает в конце рассказа кровь Колдунова на рубашке его сына «Васюка» и на лбу его жены, «громадной белобрысой женщины с толстыми босыми ногами».

Русскую диаспору Набоков представил «ликом» и «колдуном». Жертвой и палачом.

Кстати, и Лик и Колдунов — из аристократов.

Простите, запамятовал, в рассказе фигурирует еще один русский — «болтливый русский старик» Гаврилюк, подленько сообщивший Колдунову адрес Лика.

Набоков не только презирает русских эмигрантов, он их представляет безнадежными нравственными уродами. Лика — делает трусливым, склизким, бессильным, Колдунова — развязной агрессивной скотиной. А старика Гаврилюка заставляет чмокать.

Хуже Лика и Колдунова (какие нелепые, неудавшиеся имена!) — только русский полковник в «Лолите», забывший спустить воду после опорожнения своего мочевого пузыря в туалете Гумберта Гумберта.

Свое особое презрение к Лику (и к человеку вообще) Набоков выражает следующей фразой: «Противно признаться, но Лику случалось на людях в редких разговорах о прошлом вспоминать мнимого покойника [Колдунова] с той фальшивой улыбкой, коей мы награждаем далекое, доброе, мол, время…».

«И хотя Лик превосходно понимал, что живой, настоящий [Колдунов], ничего ему теперь не сделает, возможная встреча с ним почему-то казалась зловещей, роковой, глухо сопряженной с привычной системой всех дурных предчувствий страданий, обид, известных Лику».

«Встреча казалась»… «глухо сопряженной с привычной системой всех дурных предчувствий страданий».

«Встреча» сопряжена с «системой», да еще и «глухо»?

«Дурных предчувствий страданий» — это переопределение. Одно из слов лишнее.

И вот, Лик и Колдунов наконец встретились.

«Поцелуемся, — мрачно сказал Колдунов и на мгновение приложился к детским губам Лика холодной, соленой щекой. — Я тебя сразу узнал, — залепетал Лик».