БТ: Ваши поздние рассказы и повести уже полностью принадлежат европейской эстетике, там где Деблин, Йозеф Рот и Бруно Шульц — имена и школы можно множить, но неизменным остается одна очень важная авторская черта. Во-первых, фееричность вашей прозы по-прежнему связана с соответствующей «изобразительностью» — от «Капричос» Гойи до психоделии в духе «Желтой подводной лодки» — и это уже не причуды, а узнаваемый стиль. Во-вторых, прежние ментальные модели в сюжетах, напоминающие Зощенко и Аверченко, надежно синтезировались в кафкианский модернизм. Вы сознательно столь стремительными темпами выходили из шинели «сатирической» школы или это неизбежный исход, и природа художника, увидевшего мир, взяла свое?
ИШ: В этом вопросе вы больше утверждаете, чем спрашиваете. С вашими утверждениями я более-менее согласен. И изобразительность текста и суггестивная психоделика привлекают меня в текстах больше всего. О Бруно Шульце я написал большое эссе, это один из моих любимых графиков и авторов. Но прочитал я его и впервые увидел его работы — относительно недавно, когда то, что вы называете моим стилем, уже сложилось.
Дёблина и Рота я к сожалению не читал. Дело в том, что я, хоть и неплохо говорю по-немецки, не могу наслаждаться немецкой оригинальной прозой. И поэтому не читаю ее. Мое взаимодействие с культурой приютившей меня страны происходит на бытовом уровне и через изобразительное искусство, которым я до сих пор живо интересуюсь. До наступления пандемии я был жадным посетителем музеев и галерей современного искусства. И не только в Берлине, и не только в Германии…
Полагаю, связь моих рассказов с Зощенко и Аверченко — лишь видимая или и вовсе случайная. Я не литературоцентричный человек. Уже много лет я не могу заставить себя прочесть роман. Через семь страниц все уже ясно, а на восьмой — засыпаю. Поэтому сам стараюсь писать кратко. Мои впечатления и мои тексты — из земли, из живого опыта, моего и моего поколения. Кафку я читал с упоением в юности. На мой вкус это слишком болезненный писатель. Из его текстов сочится гной. Мне его очень жалко.
Мне трудно мыслить вашими категориями. Я никогда не причислял себя к «сатирической школе». И близко не лежало. Гротеск — да, это правильное слово. Но мой гротеск — это на мой взгляд не более чем гротеск обыкновенной жизни.
И да, увидев мир, я конечно изменился. Особенно на меня повлияли пейзажи Мертвого моря и Иерусалима, посещение Стамбула, Рима, Сан-Франциско, Аляски… Душа как бы распахнулась… Но входом в метафизические, мнимые миры я обязан моей родине и странной, неестественной жизни, которой я против воли жил в индустриальном Кемнице после Объединения Германий.
30 лет в Германии
Сегодня 30 сентября 2020 года. Ровно 30 лет я живу в Германии. Три раза по десять лет. По-хорошему за такое надо было бы медаль вручать. Вроде как «За взятие Берлина». Или «За отвагу».
Ну да, чтобы решиться на отъезд с родины — навсегда, навсегда — надо иметь мужество или наоборот быть последним трусом. Или быть очень глупым, или очень умным. Надо быть ужасно жадным или абсолютным бессребреником.
В эмиграции эти качества непостижимым образом сходятся.
Мужественный — спасает семью, трусливый — бежит без оглядки, глупый полон никогда не сбывающихся надежд, умный точно знает, что будет делать в Европе, немецкий и английский выучил заранее, имеет крепкое здоровье, верную молодую жену, влиятельных друзей на всем земном шаре, хорошую профессию и план на ближайшие 50 лет, жадный хочет несметно разбогатеть, бессребреник — надеется насладиться творческой свободой…
Каким тогда, до отъезда был я? Ни то, ни се, ни рыба, ни мясо… Мужества у меня была только капелька, зато трусости — целое ведро, глупых надежд — почти не было, также как и ума, немецкий я не знал, английский забыл, по профессии работать не собирался, плана никакого не имел, с женой был в ссоре, разбогатеть и не мечтал, к творческой свободе на Западе относился с здоровым скепсисом.
Какого же лешего я тогда, 29-го сентября 1990 года убрался из родного Совдепа? На поезде уехал. С Белорусского вокзала. Прямо в Берлин. С концами.
А черт меня знает. Все уезжали. Много всего налипло на душе.
Встретил меня на перроне Восточного вокзала дальний родственник жены — Эдик, добрейший парень моего возраста. Долговязый блондин. Из кавказских немцев. И повез на своем красном спортивном форде по старому, гитлеровскому еще автобану к себе, в Дрезден. Эдик гордился своей машиной, лихачил, гнал под 250… И в пробках пришлось постоять… Меня укачало до рвоты.
По дороге я все спрашивал его — где Берлин? Где города? Что это за сараи?
О тогдашней Восточной Германии я не имел понятия. То есть мне и в голову не приходило, что немцы могут так жить. Как? Так бедно. Убого.
…
Подробно и серьезно я написал о своей эмиграции лет десять назад (текст опубликован под не слишком оригинальным названием «Несколько слов о эмиграции»). А сейчас… мне хочется написать об этом душещипательном и судьбоносном событии иначе. Нет. Не не серьезно, а… иначе. Потому что многие объяснения, мотивации, целые модули мышления… со временем потеряли вначале актуальность, потом силу, а затем и смысл, стали душевным мусором. А на их место пришло нечто новое, расплывчатое, а то и вовсе непонятное… и это, новое… новый взгляд на себя, на жизнь… настоятельно требует точной формулировки… хоть какой-нибудь формулировки. Или простого упоминания.
Понимаете, за 30 лет, проведенных в Германии, я не только стал другим человеком, но и основательно подзабыл того, двойника-невротика в туманном прошлом, все реже и реже мерещащегося мне в кривых перекрещенных зеркалах, забыл его страхи и упования… Этот типичный московский человек, не диссидент, не обыватель, не ученый, седьмая вода на киселе, после 5 лет университета проторчавший непонятно зачем десять лет в научно-исследовательском институте, самозваный художник и неудавшийся, написавший лишь один (уничтоженный впоследствии) роман писатель… так и не знал, кто он и что собственно в жизни хочет. Заимел двоих детей, развелся с первой женой и непонятно как жил со второй… бросил осточертевший институт, устроился охранником в типографию на Арбате, ушел оттуда, писал на заказ иконки для одной московской церквухи на окраине, проработал непонятно кем целый год в другой церквухе, но православным там и не стал… серьезно подумывал о самоубийстве, но так и не убил себя… к моменту эмиграции представлял собой жалкий конгломерат из подсознательных страхов, фантастических видений и примитивных потребностей тела.
В вышеупомянутом тексте я так сформулировал причины моего отъезда в Германию в сентябре 1990 года: страх перед возможными погромами, страх перед голодом, страх перед новой Россией, грозящей стать неофашистским государством на русский лад… надежда на то, что немецкая социальная помощь освободит меня от обязанности каждый день ходить на работу и позволит несколько лет заниматься самообразованием и спокойно рисовать. И — если выдюжу — стать профессиональным художником, известным и обеспеченным.
Звучит все это хорошо, и конечно «контурно» или «пунктирно» все эти причины действительно имели место быть. Но только «контурно»… А на самом деле… Не знаю, что было на самом деле. Посередине — гвоздик.
Пунцовые и голубые дирижабли, покрытые золотистыми буковками, медленно проплывающие перед закрытыми глазами. Тысячи голосов, поющих и шепчущих мне что-то в мертвящей тишине.
Странные существа, в которые то и дело превращалось мое тело, тянули меня в незнакомые мне миры, в лучшем случае пародирующие мой московский мир…
Удивительные сюжеты, представляющимися мне трехмерными картинками с затейливыми цветными стеклянными трубочками, по которым текла какая-то жидкость. Жидкость-время…
Чем все это было? Визуальными и звуковыми галлюцинациями шизофреника? Или непонятными сигналами из прошлого или из будущего?
Больным я себя не ощущал. Видения мои не были чем-то патологическим… патологической была наша обычная советская жизнь. Наоборот, они были единственным ценностью моей постылой жизни. Ее единственным сокровищем.
Я пытаюсь вспомнить хоть одно видение, услышать еще раз шёпот времени, но мне это не удается… я вижу лишь полузаброшенные дома на бесконечных улицах Зонненберга, и слышу гул и треск страшного города, в который закинула меня судьба.
Германия наступила своими тяжелыми стальными сапогами на пуповину, связывающую меня с Москвой моего детства. И я благодарен ей за это.
В стране горячих вагин
Так и не растерявший за время своего четырехлетнего пребывания в ГДР знаменитое кавказское гостеприимство Эдик привез меня в свою большую трехкомнатную квартиру на первом этаже шестиэтажного дрезденского дома, украшенного колоннами и рельефами, чудом уцелевшего в бомбардировках февраля 1945 года. Кроме него в квартире жили — Эдикова жена Зинка и двое их беспокойных маленьких детей. Девочка и мальчик. Девочка стала в будущем защитницей животных, а мальчик — профессиональным военным.
Через год, кажется, Эдик нашел для себя и семьи новое жилье. Потому что дом этот шестиэтажный купил маленький пузатый турок-нувориш из Западного Берлина. Блондинистому гиганту, чистокровному этническому немцу Эдику он был не просто неприятен… невыносим. Эдик не мог слышать его голос (турок говорил на хорошем немецком, хоть и с акцентом, а Эдик выражался неловко), не мог равнодушно смотреть на то, как новый хозяин, жестикулируя, говорит с рабочими, малярами (турок затеял ремонт), другими жильцами… Эдик боялся, что не выдержит и хрястнет турка разводным гаечным ключом по потной круглой лысой голове.
Переехал от греха подальше в небольшой домик на две квартиры, с плоской крышей и садиком. На окраине Дрездена. В садике Зинка устроила огородик и цветник, а Эдик посадил три грушевых дерева и установил клетку с кроликом. Первых груш Эдик так и не дождался, потому что снова переехал, на этот раз в деревню километрах в пятидесяти от Дрездена. Там ему было спокойнее.