Дорогая буква Ю — страница 49 из 72

Игорь, пока книга о вашей жизни еще не вышла в серии «Жизнь замечательных людей», расскажите нам, пожалуйста, о себе. Как вы стали писателем, когда это произошло?

Игорь Шестков: Писателем я стал от скуки в 2003 или в 2004 году в Берлине. Точно не помню.

Иван Толстой: Как вы оказались в Берлине? Что вас туда, русскоязычного человека, привело и откуда вы приехали?

Игорь Шестков: Я приехал из Москвы в 1990 году в Германию. Мне было тяжко в России этого времени, мне хотелось увести дочку и жену из этой страны. По капризу каких-то высших существ я попал в Саксонию, в город К., как я его называю, в Хемниц. Там пришлось прожить почти тринадцать лет, у меня просто не было физической возможности оттуда уехать. Я там рисовал, работал, устраивал выставки. Жизнь там была очень странной, невозможно это описать. После Москвы попасть в бывшую ГДР, да еще в такое экзотическое место — вокруг горы, замки, а внутри одни фабрики. Это было трудно. В 2003 году у меня появилась первая физическая возможность оттуда уехать, переехать в Берлин. Я это сделал, и неожиданно понял, что в Саксонии было не так уж плохо.

Иван Толстой: Тогда давайте поговорим о том, что было плохо в Москве. Кто вы по своим корням? Кто ваша семья? Чем вы занимались в России и сколько лет в России прожили?

Игорь Шестков: В России я родился и прожил тридцать четыре года. Моя семья — это ученые мерзлотоведы. Папа умер в геологической экспедиции МГУ в 1962 году, он был ее начальником. Утонул в горной реке. Покойная мама тоже работала в МГУ, и тоже была мерзлотоведом. Этим же занимался и мой отчим Юрий Шур, которого я очень люблю, который до сих пор профессорствует, теперь уже на Аляске.

А в России… Вы сами знаете, что такое Россия. Это не была Россия, это был Советский Союз. Мне не нравилось там жить. Хотя я учился в прекрасной школе математической, в знаменитой 2-й, за универмагом «Москва», а потом закончил мехмат МГУ, но чувствовал я себя в СССР как-то неуютно. То, что там происходило, приводило меня в ужас, я плакал по ночам. От бессилия. Потом началась перестройка и я надеялся, как и все остальные люди, что все сдвинется в хорошую сторону. Я участвовал в этих огромных демонстрациях 89-го и 90-го годов, видел много прекрасных лиц, которых раньше не замечал в Москве. Но в сентябре 1990-го года мне показалось, что Горбачев поправел, а московская атмосфера стала предпогромной. Я уже не говорю о том, что невозможно было хлеб купить, нужно было стоять часами в очереди. И я решил уехать.

Сам я проработал десять лет после университета в научно-исследовательском институте, это было мучительное и неприятное занятие. Для сердца, для души я был художником, участвовал в неофициальных выставках Горкома графиков на Малой Грузинской улице в Москве. А потом, когда уже приехал в Германию, я тоже был художником, тоже участвовал в выставках и устраивал свои собственные выставки. Годах в 2000–2001 до меня наконец дошло, что то, что для меня все еще является искусством, для Запада — прошедший этап, что искусство переместилось в какое-то новое пространство, и это пространство инсталляций, перформансов и подобных вещей мне неприятно. Враждебно даже. А то, что я любил, — Дюрер, Кранах, Босх, Гойя, Новая предметность 20-го века, сюрреализм, — все это стало для людей чужим. И еще я понял: то, что я рисую, тоже стало чужим и публике и критикам. Хуже того — всегда было чужим, старомодным, провинциальным. Когда я приехал в Берлин, я оказался между небом и землей. Работу найти сразу не смог, рисовать дальше было бессмысленно, я впервые в жизни заскучал… и начал писать по-русски. Я уже отказался от русского языка к тому времени, я его стал забывать, а тут пришлось вспоминать, пришлось опять читать и писать по-русски. Ну, что ж, такая странная судьба.

Иван Толстой: Игорь, вы употребили слово «пространство» применительно к занятиям живописью. Но я должен сказать, что как человека, который прочитал очень много вашей прозы, и не только прочитал, но прочитал ее для записи (то есть постарался смоделировать голосом те вещи, те интонации, тот мир, который, мне кажется, важно представить слушателю как можно достовернее или точнее, как можно достовернее с моей точки зрения, то есть внести свою субъективность в вашу субъективность), так вот, слово «пространство» мне кажется и для писателя Игоря Шесткова чрезвычайно важно. Вообще, от некоторых ваших рассказиков создается ощущение такого «посещения музея», употребляя название Владимира Набокова, где герой, я напомню нашим слушателям, заходит в какой-то провинциальный французский музей и, в результате блуждания по нему, даже какого-то стремительного хождения, поисков чего-то, он выходит в Россию, оказывается в реальной России. И его проблема, его ужас — как вернуться назад, в свободную Европу. В результате рассказчик, по его словам, выбирается, иначе бы он этот рассказ не написал (как уж это происходит, он карты не раскрывает). В ваших рассказах очень часто эта фантасмагория с пространством присутствует, и эта фантасмагория придает и сюжетности, и очарования этой прозе. Читателя захватывает этот мир фантасмагории, мир чудес, ужаса, испытания, инициации. Это одновременно и просто сюжетная, детективная или сюрреалистическая проза, и книги путешествий, это очередная одиссея героя, которая почти в каждом рассказе нам представлена. Вот я и хотел поговорить об этом пространстве, которое так держит вас из книги в книгу, из рассказа в рассказ. Как вы, как человек Игорь Шестков, не как писатель, ощущаете Россию сегодня и сегодняшнюю Германию, в каких они находятся взаимоотношениях? Есть ли то средостение, есть ли та пуповина, которая связывает две страны или пуповина одновременно и разделяет? Как вообще вы ощущаете эти два мира, путешествуете ли вы в Россию, видите ли вы себя в Германии дома, что происходит с вами как с посетителем музея?

Игорь Шестков: Видите ли, Иван, вы задали мне сейчас столько вопросов, что надо написать две или три книги, чтобы на них ответить. Я кратко попытаюсь ответить вначале о пространствах, а потом о России и Германии.

В России я жил двойной жизнью. Я работал, ходил в магазин… общался как и все мы с родиной. А когда я вечером начинал рисовать, я пытался уйти в метафизический мир, который уже строился по другим законам, который был построен так, как я этого бы хотел. Это не была мечта, это был мир-компенсатор. Вот из таких миров-компенсаторов и произошли мои графические работы того времени. Это была такая фантомная реальность, реальность не совсем хорошая, не совсем плотная, потому что она была местом бегства, я там скрывался, это была моя пещера, в этой пещере я жил. Как известно у подобных людей, у эремитов-мистиков, которые живут в пещере, возникают видения. Вот эти видения, которые возникали тогда, я уже тогда пытался или нарисовать, или описать в тексте. Но у меня это не получалось. Это — относительно метафизических пространств. Повторю, это были миры-компенсаторы, место, куда я убегал, моя собственная монада, довольно экзотичная. Строил я ее с помощью Макса Эрнста, Иеронима Босха, Брейгеля, Пауля Клее и так далее. То есть я использовал этот мировой культурный материал для постройки своих миров и скрывался в них от реальности совдепии.

Когда я начал писать в 2003 году, этот особый, пещерный опыт, опыт скрывающегося человека, выстроившего индивидуальную вселенную, мне очень пригодился. Ведь мы же не Бунины и не Набоковы, у нас, авторов-эмигрантов из бывшего СССР, за душой-то почти ничего нет. Нет особняков, имений, нет «темных аллей», нет парижей и ривьер, ни черта нет, только ядовитая совковость и наши пещеры, в которых мы что-то изобрели или увидели. А что у нас было? Гнилая капуста на грязном полу продмага, матерщина в ночи, убогий секс на картошке, брежневская челюсть в телевизоре. Помните, у Бродского: «В этой комнате пахло тряпьём и сырой водой». Вот это «тряпье» мы и перерабатываем, и воспроизводим каждый на свой лад. Весь соцарт — это декалькомания Совка. «Москва-Петушки» это тоже оттиск совка. А вот мне уже не хотелось оттискивать совок, когда я начал писать, мне хотелось оттискивать те метафизические события, те метаморфозы, которых я был свидетелем в своей второй, странной, параллельной к первой, советской жизни. Это то, что касается пространств, миров и прочего.

А вот Германия и Россия — тут очень сложно. Мне очень тяжело оперировать такими глобальными категориями. Я думаю по-русски, а иногда по-немецки, я пишу по-русски, все мои попытки писать по-немецки, к сожалению, провалились, я понял, что я не языковой гений, не Конрад или Елена Бальзамо. Были еще несколько знаменитых примеров людей, которые писали на новом, выученном языке, я на это не способен. Поэтому я остался русским человеком, человеком русской культуры, который воспринял, не так как Набоков, без этого высокомерия, а, наоборот, с необыкновенной радостью воспринял музеи Германии, Нью-Йорка, Италии… различные Стамбулы, Иерусалимы, Прадо и Лувр, и вообще все, что западный мир дает. Я просто с открытым ртом бегал из одного музея в другой, гулял по улицам западных городов, и совершено у меня не было страха заблудиться и выйти в Ленинграде. А вышел бы я в Ленинграде, я бы пожалуй не стал бороться за выезд, а пошел бы и нашел Хармса, который сидел там «в советском плену» и писал великолепно, на мой взгляд, лучше Набокова. Понимаю, какую вызову ярость у многих поклонников Набокова. Хармс, этот злой, этот озлобленный человек Совдепии писал великолепным русским языком и писал очень хорошо. И понимал Россию и русского человека глубже кого бы то ни было. То есть, не стоило так уж бояться того, куда он вышел из этого музея. Вот примерно так я бы это сформулировал.

Я не буду говорить о России современной, я страдаю, когда получаю новости из России. Мне мучительно слушать о том, что там происходит. Да, для меня это настоящее мучение. Я колеблюсь от злобы к сочувствию, и не могу найти никакой середины. Мне хотелось бы, чтобы Россия стала прекрасной современной демократической страной. А с другой стороны, я отлично понимаю, что это невозможно.