В оформлении изданной Литературным европейцем книги «Алконост» я использовал советские плакаты. Меня в этих изображениях привлекает жалобная нота исчезновения, бессилия идеологии перед сменой исторических формаций. Сменой платформ. Их невыносимым скрежетом. Эта кукрыниксовая ложь была для большинства населения огромной страны — правдой. Сталинские соколы летали в розовом советском поднебесье. Могучие коровы выдавали кубические километры молока. Доярки бряцали блестящими бронзовыми медалями. Миллионы советских людей мирно трудились на своих местах и над всем этим воспарял великий светлый человек Сталин. И вдохновлял. И помогал. И думал о каждом. И вот, все это барахло выброшено на помойку истории. С которой ее пытаются достать новые вожди слепых…
Развивайте свиноводство! Проклятье поджигателям войны! Строго храни военную тайну, сынок!
В своих рассказах я пытаюсь найти этого «сынка», этот сюрреалистический звук. Диссонансную, пронзительную ноту, звучащую в эпоху перемен. Так что советские плакаты в книжке — это только изобразительная параллель повествованию. Инварианты совкового сознания. Декорации мелодрамы.
…
Корень моего писательства — Юго-Запад Москвы, среда моего детства. Туда, в прошлое, бежит мысль, стремится душа. Туда направляются и слова. Чтобы собрать на лапках букв смысл прошедшего бытия, как пчела собирает мед…
Мандельштам писал: «Я человек эпохи Москвошвея».
А я человек Ленинского проспекта, по которому каждый день ездил на троллейбусе в школу… Мой мир — это Ленинские горы, кинотеатр Прогресс, Калужская застава, Нескучный сад, улица Панферова, где я жил в университетском доме, проспект Вернадского, метро Юго-Западная, рядом с которым, в тринадцатиэтажном доме находилась наша вторая кооперативная квартира. После окончания университета и до отъезда за границу я жил в Ясенево, но это неприятное место так и не полюбил. Мое сердце осталось на Юго-Западе.
Там, на Юго-Западе Москвы частично осуществилась задуманная Сталиным и материализованная в хрущевско-брежневское время коммунистическая утопия. Был построен советский — Город Солнца. Роль центрального храма на холме выполнял — храм науки — МГУ.
Во время народных праздников или встреч космонавтов Ленинский проспект украшали красными полотнищами, вечерами загоралась щедрая иллюминация, через металлические репродукторы в уши москвичей транслировалась оптимистическая торжественная музыка. Первый концерт Чайковского… Огромные кирпичные дома внушали жителям бесчисленных коммуналок ложное чувство уверенности в завтрашнем дне, превосходства над остальными москвичами и обитателями провинции. Юго-Запад был триумфом, мечтой, советским Олимпом.
Мое первое послесталинское поколение, выросшее на этом Олимпе, было морально раздавлено историей. О его судьбе я и пишу в своих рассказах. Без обобщений и морализаторства. Без претензий на литературу.
Литература сама по себе меня больше не интересует. Меня не трогает форма, почти не привлекает поэзия. Я постарел. И цель моя традиционна для стареющих — пробиться к ускользающей реальности, воскресить в памяти навсегда утраченное. Слава Богу, память не безгранична.
…
На событие можно смотреть по-разному. Например, сверху. Это позиция всевидящего ока. Оно смотрит с небес на людишек, на их копошение, видит все — их рождение, их никчемную жизнь и их конец. Писатель — всевидящее око — планирует, определяет жизнь своих героев. Создает композиции или конструкции, разворачивающиеся во времени по строго рассчитанному расписанию… Конец известен заранее. Ужасы деструкции и восторги апофеоза пережиты еще до начала писания.
Альтернативой такому писательству служит органическое письмо, открытая композиция. Органический писатель не смотрит на мир сверху, он находится внутри мира. Внутри текста. Он участник, голос, тело, сознание, предложение, слово… Он не планирует повествование, а подчиняется его ходу. Освобождает своих героев от предустановленных пороков или добродетелей, — разрешает им самим развиваться, говорить, действовать.
Боль пережитого вдохновляет писателя на писание, воспоминание — это первичный импульс, завязка… Писатель фиксирует образ словами, создает ядро. И толкает его. Дальше ядро катится само — писатель едва успевает записывать — действие рассказа развивается, разливается как река в половодье. Словесная образная жидкость течет по прихотливым протокам жизни. Течет вниз, как дао… Конец путешествия заранее не известен, апофеоз может и не произойти вовсе.
Действие не следует схеме, предустановленной гармонии или запрограммированной катастрофе, а складывается из внутренних необходимостей, из прозаических случайностей, из вольного развития речи. Мысли. Судьбы…
Не нужно учить человека и человечество, они не обучаемы. Не нужно что-то доказывать — это бесполезно, жизнь опровергает любые истины. Не нужно манипулировать героями, надо дать им свободу. Воздержаться от подтасовок.
Лев Толстой понимал стохастическую природу бытия, но в своей прозе не мог удержаться от планирования. Его органичность распространялась только на детали. Которые именно из-за этого нам так нравятся, несмотря на несносно-большое их количество.
Достоевский слушал голоса своего расщепленного сознания, его органичность распространялась до уровня диалогов. Ветки повествования он силой связывал в пучки и располагал их крестообразно. Так диктовала ему его христианская совесть. От этого его герои теряли убедительность. Исчезала тайна. Романы наполнялись истерикой не желающих подчиняться автору героев. По жилам повествования разливалась ядовитая достоевщина.
…
Классические примеры органичного письма — это «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле, «Жизнь Тристрама Шенди» Лоренса Стерна. Из современной литературы — «Москва-Петушки» Венедикта Ерофеева.
Хотя у Ерофеева страшный конец с шилом в горле просвечивает уже в самом начале поэмы — т. е. все повествование происходит, как сказал бы Флоренский, в «обратном времени». Но развитие внутри глав бессмертной поэмы — органично. Свободно. Повествование льется как водка в стакан, вдохновляясь от самого себя…
Органичны и «Мертвые души» Гоголя — и внутри одной фразы и в рамках глав. У этой книги нет архитектурной структуры, скорее это аквариум. Попытка превратить его в некое подобие готического триптиха или иконостаса Гоголю не удалась. Его герои так и не стали иконами или иллюстрациями добродетели. Свиные и кувшинные их рылы остались торчать в окнах гоголевской прозы. Не фантазия и не грехи писателя подвели его, а сама животная природа человека-подлеца. Чичикова невозможно переделать в рачительного хозяина. В Коробочке или в даме, приятной во всех отношениях, нет ни скромной добродетельной помещицы, ни тем более «Царицы Небесной». Сопротивление героев навязываемой им их создателем сущности или судьбе может привести писателя к катастрофе. Что и случилось с Гоголем. После его бессмысленно ранней смерти мир так и остался лежать во зле.
Другой подобный эксперимент, проведенный две тысячи лет назад — распятие Бога — тоже не помог. Обещанное воскресение так и не состоялось. Наиболее внушаемые начали тешить себя новой иллюзией. И только…
…
Я пишу преимущественно визуально. Мысли, рассуждения — вписываю в текст, только если мои герои думают или рассуждают. Даже в диалогах я стремлюсь к визуализации… Т. е. говорящий персонаж, словами, как штриховкой, набрасывает свой характерный силуэт, — рисует сцену. Наглядность, простота, естественность прозаического описания — это то, к чему я стремлюсь… Длинные предложения наводят на меня тоску — как рисунки с бесконечным количеством лишних линий…
Я не боюсь элементарно построенной описательной фразы. Если бы мог — писал бы без глаголов. Глагол — это авторский пинок в зад герою. Иди туда-то и туда-то. Делай то-то и то-то, говори так. Чувствуй так… А из безглагольного описания действие вылезает само. И движения и мысли и чувства…
Пустое пространство на рисунке играет важнейшую роль. Чтобы придать ему форму и рисуются линии. Таинство прозы совершается во время короткой паузы для дыхания — в бессловесной пустоте между фразами, между словами и буквами. Герои прозы живут тут самостоятельно. Это их главное бытие — в отрыве от вериг языка…
Перепрыгнул
В январе я перепрыгнул через 60. Лет. С моим весом это нелегко.
60 — голубое число, было для советских тружеников мужского пола одним из сакральных чисел, гораздо более важным, чем фундаментальные математические константы пи и е. Потому что в шестьдесят лет мужчины выходили на заслуженную пенсию. Чаще всего — в первый же день после дня рождения. За неделю до которого происходили торжественные проводы. Со слезами, награждениями, водкой и мордобоем. А если пенсионеры работали дальше, то для всех других они становились стариками, ветеранами, отработанным материалом.
Если статистика не врет, до пенсии доживали в СССР только семь мужчин из десяти, к шестидесяти пяти их оставалось четыре с половиной, а до семидесяти доживали только полтора человека. Могикане!
80 — число огненное. Обозначенная Всевышним граница жизни. Восьмидесятилетние мужчины встречались в СССР редко, они считались долгожителями. Это были динозавры. Пережитки прошлого. Рамолики и отжившие свой век развалины… вечно больные, ворчливые, придирчивые… полуслепые, тугоухие, пованивающие… корчащиеся в больницах и домах для престарелых или сидящие на шеях постаревших детей, дожидающихся их смерти. И отравляющие все вокруг себя гноем старости. Были конечно и исключения.
90 — число ледяное. Тут и комментарий бесполезен. Не только люди и их дела, но и память о них, и сами слова замерзают, не выдержав оцепенения небытия.
А 100 — это уже не число, а нечто юбилейно-статистическое.
…
Шестидесятилетие притягивало и пугало. Многие надеялись на то, что, вот, мол, выйду на пенсию, и тогда отдохну, порыбачу, займусь наконец садом… лечением… воспитанием внуков… почитаю вволю… поиграю на трубе… посмотрю мир… напишу роман… выучу японский… посещу семью умершего брата в Ленинграде… разведусь…