«Пришло твое письмо в нашу снежную берлогу. Ну и холод в этом году! Просидела дома около трех недель, никого не видя, кроме мужа, соседнего фермера (хожу кормить его кошек и собак), а также моих зверей. Да. Уходят друзья, исчезают близкие люди, каждый из них был дорог, неповторим, и вот нет его больше… Странно, что последнее время я все чаще вспоминала Михаила, и вдруг — твое письмо! Да, он был „совсем первый муж“, и ведь было счастье, хотя и голодное. Тогда-то, между прочим, я и затанцевала по кабаре. Вот, думаю, как мы легко обижаемся и как трудно прощаем, когда молоды и когда жизнь кажется бесконечной и всегда поправимой… Итак: сижу на печи. Только у нас и с печью вышло плохо, что-то лопнуло и не грело. Починили, порадовались — в другом месте лопнуло. Почему-то не действует телефон, а также автомобиль — вот тебе и удобства модерн! Но у многих и похуже нашего, страшно подумать! Если бы вокруг нас в маленьком мирке, спрятанном в снегу и тумане от „большого злого мира“, никто бы не страдал — мне было бы даже хорошо. Не надо никуда торопиться, вечерами топим камин, дрова уютно трещат, я вяжу себе теплую шапку и посматриваю на телевизор — он почему-то еще действует. На русский Сочельник сделала сама себе кутью (муж не понимает) и засветила лампадку. В Сочельник мама была именинница, и, в каких бы условиях мы ни жили, это был особенный день. Вот я и справила его. А огонек лампадки говорит что-то утешительное, и начинает казаться, что существует некий добрый мир. Но только ничего доброго вокруг я не вижу, и вся моя жалостливость бессмысленна. Когда соседская собака задрала мою кошку, я готова была ее убить. А теперь кошки охотятся за замерзающими птицами, которые ищут в снегу, чем поживиться, клюют красные ягодки у террасы. Я опять пламенею гневом, несусь в сад, гоню кошек, а затем в благородном негодовании усаживаюсь есть курицу, которая тоже не виновата, что она — курица. Так и с людьми.
…Животные охладевают к маленьким, когда перестают их кормить, а у людей инстинкт переходит в личную привязанность, в человеческую любовь. Но раз так, то можно ведь любить и чужих, не обязательно детей. Дружба? Это сложно в обществе, где все строго расписано по семьям. В общем, в принципе я не жалею, что у меня нет детей. Особенно, когда думаю, как ты говоришь, что скоро надо собирать пожитки. Но и себя жаль: некому будет вспоминать меня в Сочельник, некому эти самые „пожитки“ передать. Впрочем, далеко не все дети плачут, далеко не все интересуются пожитками, вроде фотографий, писем, дневников, стихов… Жизнь идет вперед, и природе это тоже нужно.
Хочется побольше узнать о Михаиле, пришли мне, пожалуйста, адрес твоего корреспондента из города Иванова, я напишу ему. „Красивая она была!“ — восклицает он. Да. Была. Недавно, посмотрев на мою старую фотографию, сказали: „Красавица, и все тут“. Вот именно: „все тут“! И ничего больше. Жила, была, красовалась, болталась по всем четырем ветрам, наделала глупостей — и все тут. Ну — это уже далеко позади. Походила в „красотках“, теперь удалось бы еще в человеках походить…
А знаешь, только теперь, сидя в снегу и в молчании, я догадалась: жизнь-то прошла! И когда она успела? Странно и даже возмутительно. У тебя другое: останутся твои писания. Ты делала в жизни твое главное.
Не часто я так разбушевываюсь в письмах — это от сидения на печи! А вот поговорить с тобой очень надеюсь, твоего приезда очень жду».
И я надеюсь еще увидеться с Ларисой. И не в Париже, а у нее дома. Мы усядемся в кресла у камина и там, в тишине, в оторванности от шумного и злого мира, станем вспоминать наши пестрые, трудные, когда-то шедшие рядом, а затем повернувшие в разные стороны жизни. И будет нам временами казаться, что не с нами все это происходило, а с кем-то другим…
Верю, что еще повидаемся. Но надо торопиться, пока не дошла до нас очередь «бренные пожитки собирать».
Отец
Тогда их не было жалко…
— Асобор?
— Ну что ты! Его давно уже нет!
Быть может, я спросила… даже непременно спросила: «А что на его месте?» Спросила, но ответа не запомнила. Вероятно, потому, что не так уж меня это интересовало. И еще потому, что в эти секунды я видела его бревенчатые стены, его шестигранный купол, а по бокам — маленькие луковицы с крестами, он стоял на главной площади, на холме, царил над городом, мне трудно было вообразить город без него, без медного голоса его колоколов, были еще церкви, но он — главный, там служились все торжественные молебны и панихиды, а мы, школьницы, забегали туда перед экзаменом свечку поставить… День будний, полутьма, озаренные снизу лики святых, старушки по углам, мы поджигали тонкую желтую свечку, растапливая воск, ставили, укрепляли (только б не упала!), ждали, чтоб разгорелась (только бы не погасла!), потом крестились, низко кланялись, бормотали каждая свое: «Помилуй, помоги! Сделай, чтобы из первых десяти билетов… А всего бы лучше седьмой!» И тут, подняв глаза, встречаешь взгляд Николая Угодника, взгляд благостный, но чудится в нем неодобрение, и спохватываешься, понимаешь: через край хватила, всему есть границы! — и снова кланяешься, крестишься, бормочешь: «Прости, что я про седьмой! Пусть из первых десяти, уж какой выйдет!» Помогало? Иногда попадался удачный билет, и казалось — помогало. Но как часто не помогало! И все равно: бегали, ставили свечки, крестились, молились, — так оно безопаснее. Маленькие дуры! Не такие уж, впрочем, маленькие: перед выпускными экзаменами тоже бегали…
— Ну а из русских там остался кто-нибудь?
— Встречаться не пришлось. Но слышал, что да. Совсем мало. Единицы.
Вокруг нас французская речь. А какой ей быть — сидим во французском ресторане. Нас трое: Нора, Фима и я. Не виделись со дня моего отъезда из Шанхая — больше тридцати пяти лет! Нору бы я узнала, если всмотреться как следует, но Фиму — нет. Он стал совсем седым. И нам с Норой полагалось бы стать седыми, но женщины, как известно, с природой не мирятся, сражаются с ней, пока сил хватает… Как же все-таки странно, что этот седой, против меня сидящий человек был в том городе, видел его собственными глазами, по тем улицам ходил! Давно ли? Да вот весной. Значит, в этом году. Значит, совсем недавно.
«И через столько-то летящих лет ни россиян, ни дач, ни храма нет!» — писал Несмелов. Но сам-то город остался, не провалился, будто Атлантида на морское дно (как мне временами чудилось), а существует, с этими его знакомыми улицами, деревьями, домами, Вокзальным проспектом (давно, конечно, переименованным!), бегущим вниз от уже несуществующего собора к вокзалу, откуда шли поезда, на которых мы все уехали…
Нет, не все, оказывается, не все! Кто-то остался. Это было страшно себе представить. Я цепенела когда-то от ужаса при мысли, что могут остаться в этом городе, жить в нем всегда, всегда, ничего никогда не увидеть, кроме его домов, улиц, деревьев. «Всегда» и «никогда» — два слова, от которых холодеешь, если начнешь в них вдумываться, а я рано начала в них вдумываться… «Мы умрем…» Они и умерли. Это было то первое поколение эмиграции, поколение Несмелова, поколение моих родителей. Значит, те немногие русские, кто там остался, — их дети, их внуки. Какая-нибудь из тех девочек-одноклассниц, с которой мы вместе бегали свечки ставить. Она все ходит и ходит по тем же улицам, мимо тех же домов… А там были и, несомненно, уцелели красивые дома, особенно в центральной части города, двух-, трех-, редко четырехэтажные, некоторые увенчанные куполами со шпилями. Иногда купол в центре крыши, иногда на углу, а угол дома срезан, туп и настолько широк, что на угловой стене и окно, и балкон, — стиль русских губернских городов, о чем я догадалась позже, ведь этот — первый город моей сознательной жизни, с чем мне было его сравнивать?
— А другие церкви как? Там было много церквей. Софийский храм, например… И еще…
— Да, я видел какие-то церкви, причем с крестами. Кажется, есть и действующие…
Кто же, интересно, в них молится, если русских остались единицы? Я вдруг ясно увидела церковь из красного и белого кирпича с голубой луковицей купола, с четырехгранной крышей колокольни, а над ней маленький и тоже голубой купол, на какой улице стояла эта церковь? Как же я все забыла, десятилетиями не возвращалась памятью к этому городу…
— Улицы очень чистые, некоторые закрыты для транспорта, заполнены пешеходами, много велосипедистов.
— А что сейчас в здании Железнодорожного собрания? А в доме, где был магазин Чурина?
Этого Фима не знает. Не в Харбине прошло его детство, а, кажется, в Шанхае. Да и Нора смутно себе представляет Харбин, тут общих воспоминаний у нас нет. Я пытаюсь описать дом Чурина. Серый, двухэтажный, угловой, в нижнем этаже магазин (огромные стекла витрин), наверху контора, два входа, один с Новоторговой улицы, другой — с угла, и над этой угловой дверью окно и купол со шпилем; магазин — универсальный, тогда мы этого слова не знали, я любила больше всего писчебумажный отдел, оттуда мой первый ранец и первый пенал — до сегодня помню их запахи…
— Не знаю, не знаю, — говорит Фима. — Улицы теперь называются иначе, везде китайские вывески, китайские плакаты — белые иероглифы на красном фоне, это красиво, яркие пятна на стенах домов…
«Милый город, горд и строен, будет день такой, что не вспомнят, что построен русской ты рукой!» — писал Несмелов. Он наступил, этот день, и уже довольно давно…
— А еще на Новоторговой улице, но гораздо ближе к Бульварному проспекту, был кинотеатр «Ориант», — говорю я. — Там я увидела свой первый фильм «Маленький лорд Фаунтлерой». Мэри Пикфорд одновременно играла и маленького лорда, и его маму. Я в нее влюбилась и до чего ж была счастлива, когда мне удалось раздобыть открытку с ее фотографией…
Для моих собеседников ту же роль, что для меня «Ориант», играл шанхайский кинотеатр «Катэй», и мы стали вслух вспоминать фильмы и актеров тех далеких лет… А перед моими глазами возникла открытка с изображением Мэри Пикфорд: молодая женщина в скромном закрытом платье сидит в дачном кресле, белокурая голова на фоне плетенной в мелкую решетку спинки кресла, — я не расставалась с этой открыткой, в школу ее таскала, взгляну на ангельское лицо — и сразу охватывает чувство сладкой грусти, исчезают школа, парты и страх, что вызовут, а урок не сделан… «Ты что, оглохла?» — кричит подруга Лиля. Быстро прячу свою драгоценность, ни с кем не делюсь, никто не поймет, истинн