Дороги и судьбы — страница 121 из 155

Вокруг шла жизнь французского ресторана, смех, восклицания, звон посуды, запахи еды, звуки отодвигаемых и придвигаемых стульев, кто-то рядом громко сказал, что идет сильный дождь, и я осознала, что означает этот ровный шум за плотными занавесями окна, этого следовало ждать, на дворе осень, ноябрь… Выйдем, зашагаем по лужам; выйдем — куда? Ресторан наш на углу, сюда сбегаются три улицы и рукой подать до зеленых лужаек и подстриженных деревьев Марсова поля, в хорошую погоду я люблю ходить туда с книгой, вдоль аллеи — удобные, со спинками скамьи. Одним концом, от меня далеким, аллея доходит до подножия Эйфелевой башни, другим, ближним, — до мостовой, отделяющей Марсово поле от Эколь милитэр. А сейчас вечер и дождь, аллея пуста, ни резвящихся детей, ни гуляющих туристов, скамейки мокры и потемнели от влаги, бог ты мой, как же все странно, чуть не сорок лет не виделись, я из Москвы, они из Сиднея, и вот сидим друг против друга во французском ресторане, что на углу трех улиц, невдалеке от лужаек Марсова поля…

Нора рассказывала о своей матери, я ее хорошо помнила, полная, веселая, черноглазая. Она до Австралии не доехала, скончалась в Гонконге. А моя мама умерла в Москве. Почти уже двадцать лет тому назад.

— Как же они давно умерли, наши родители! — сказала Нора.

— За исключением моего отца. Он-то умер совсем недавно.

— Что? — изумилась Нора. — Мне всегда казалось, что у тебя нет отца, что он погиб в Гражданскую войну. Ты никогда о нем не говорила!


…Я никогда о нем не говорила. Из Харбина уехала в Шанхай, там у меня появились новые знакомые, они моего отца не знали, и я о нем не говорила. А старые друзья, такие, как Зина и Костя, моего отца должны были прекрасно помнить, но из тактичности о нем не спрашивали. Всем же было известно, что он нас оставил, когда мы с сестрой были еще школьницами, нам не помогал, мать билась одна, ей все сочувствовали («труженица, героиня!»), нас с сестрой жалели, нам это казалось унизительным, об отце, о неудачной семейной жизни родителей говорить не хотелось, но и без нас все всем было известно… В Харбине отец был заметной фигурой. Прославился сразу же после своего там появления: с друзьями-военными устроил как-то дебош в ресторане, что-то там разбили, заплатить нечем, в залог оставили отцовские бобры. Потом их выкупили, потом продали. Откуда это мне известно? А вот что-то слышала, и слово «бобры» застряло в памяти. Думаю, что бобры были с военной шинели отца, но точно не знаю… Был еще случай, когда отец с приятелями после попойки попал в цирк — изображалась битва индейцев на пирогах — арена была превращена в бассейн, и тут отец на пари кинулся в воду, поплыл саженками, зрители аплодировали, решив, что это очередной номер… И об этом, видимо, я узнала позже из разговоров взрослых, ведь была тогда совсем мала, это было еще при жизни няни, а она скончалась в ноябре 1921 года. Няня, с ее преданностью, няня, без которой мы бы погибли, няня, которую я любила не меньше, чем маму… Вечер. Сестру уложили спать, меня — еще нет, я сижу в столовой, рассматриваю картинки в журнале «Маяк» — понятия не имею, что это был за журнал, но название его впечаталось в память, навсегда связавшись с этим страшным вечером… Рядом мать, она что-то пишет, горит настольная лампа, и вдруг из передней возглас: «Молчать!» — хлопанье входной двери, и на пороге столовой — няня. Она прикрывает щеку передником, она говорит: «Он меня ударил!» А дальше? Что сказала, что сделала мать? Не знаю. Все потонуло, все исчезло в смешанном чувстве ужаса и стыда. Няня, член семьи, в эту секунду была от нас отшвырнута, отброшена, очутилась на другом берегу, она там, а я тут, ведь это мой, мой отец поднял на нее руку! Вскочить, подбежать к ней, прижаться, сказать, как я люблю ее, но не могу: онемела, окаменела, приросла к стулу. И тем, что не могу двинуться, сижу, будто не мое дело, этим предаю няню… Было мне тогда неполных шесть лет, шли самые первые месяцы нашей оседлой жизни в доме на Гиринской улице. Дело, вероятно, было так: отец стремился на очередную встречу с друзьями-собутыльниками, няня его упрекнула: не совестно ли? А он и сам знал, что совестно, отсюда и взрыв: да как она смеет, эта старуха, да что она себе позволяет, да кто она такая? Невоздержан был этот человек, только что вырвавшийся из братоубийственной войны, невоздержан «в страстях своих»! Первые годы харбинской жизни он еще не снимал полувоенной формы — защитного цвета гимнастерки с глухим воротом, подпоясанной ремнем, зимой носил охотничью куртку, на вешалке в передней висела его офицерская фуражка. Маньчжурскими зимами, малоснежными, с ледяными ветрами, ходил с непокрытой головой (темные волосы бобриком, позже — косой пробор), чем обращал на себя всеобщее внимание. Был он строен, спортивен, моложав, шутник, остряк, душа застолий…


— А я была уверена, что он давно погиб! Думала, что кроме матери…

— Да так оно и было. Мать одна нас с сестрой вытягивала. Отец, с тех пор как нас оставил, ничем не помогал.

— Оставил вас и уехал из Харбина?

— Нет, просто взял однажды чемоданчик и ушел к своей возлюбленной.


…Ну к чему я об этом? Все было так давно, жизнь моя сложилась лучше, чем я могла бы мечтать, пора забыть, пора простить. Так я отцу и написала в середине семидесятых годов, сестра уговорила: он очень стар, он скоро умрет, он мучается, что ты знать его не хочешь! Сестра относилась к нему милосерднее, чем я; вот я и выжала из себя коротенькое письмо: забыла и простила. Но нет. Не забыла и не простила. Стоило возникнуть людям из прошлого, стоило вспомнить друзей детства, как замелькали передо мной харбинские картинки… Когда отец от нас уходил, меня рядом не было, торчала у подруги (вечно стремилась куда-нибудь сбежать из нашего неблагополучного дома), а вернувшись, узнав, что отца нет, испытала… Что? Облегчение. Не будет больше этих ссор, этих сцен, отныне в доме спокойно. Но одновременно — испуг. Теперь уже не удастся ничего скрыть от посторонних ушей и глаз, все выплеснется наружу, нас будет обсуждать «весь Харбин». Мне было пятнадцать лет; мнение окружающих, их пересуды и толки задевали меня куда больше, чем переживания родителей… Отец ушел, и вскоре все под нами зашаталось. Был он человеком хозяйственным, аккуратным, сам проверял счета у часто сменявшихся кухарок, и они, почувствовав после его ухода отсутствие твердой руки, стали нас обкрадывать. К тому же, получив развод, отец бросил свою службу в Чаньчуне, объявил, что он безработный и помогать нам не может. И уже не по карману матери стала квартирка на Гиринской улице, и начались наши бесконечные переезды. Первое время отец еще изредка к нам наведывался (когда не было дома нашей матери), затем и это прекратилось: проще нас не видеть, в наши беды не вникать. Нелегко ему было, думаю, в нашем присутствии! Выросли дети, которые прежде были слишком малы, чтобы его судить, его осуждать…

Новая жена отца была из богатой семьи самарских купцов, из этого богатства кое-что удалось в эмиграцию вывезти. «Чайный стакан брильянтов!» — говорили в Харбине. Много чего там говорили и много врали, как это всегда бывает, когда считают деньги в чужом кармане, и по поводу стакана я не уверена. Но какие-то средства у этой женщины были. И образование было, и умение работать, а главное — практичность, чего так не хватало моей матери. Невысокая, к сорока годам располневшая, некрасивая, она дружила с мамой, часто бывала у нас и очень мне нравилась — умна, остра. Какое было оживление в кругу наших знакомых, когда отец к ней ушел. «Пригрели змею…», «Вкралась в дом…», «Увела, предала…» Матери досталась роль невинной жертвы, а ведь это было не так. Ей изменяли, но и она не была безгрешна, зачем же все сваливать на «разлучницу»? Я вызывающе молчала, если при мне дурно отзывались об отце, я даже изредка к нему ходила, хотя знала: мать это оскорбляет. Однако в минуты отчаяния она сама посылала нас к нему: «Просите у отца! Он обязан, в конце концов!» Мне это не нравилось, куда красивее быть гордыми — и нечего надеть, и нечего обуть, но мы горды! Эти высокие чувства не мешали мне, впрочем, иногда обращаться к отцу с просьбами. Он разводил руками: «Извини! Безработный!» А сестра? Она была тверже, упрямее, бескомпромисснее, чем я, вопрос, кто из родителей виноват больше, ее не тревожил, безоговорочно встала на сторону матери, новую жену отца знать не желала. Переступала ли она хоть раз порог отцовской квартиры? Не думаю. А квартирка эта была премилая, для Харбина необычная: два этажа, соединенные внутренней деревянной лестницей, наверху спальня, внизу просторная комната — гостиная и столовая. Полукруглый выступ с тремя узкими окнами, эркер (слова этого я тогда не знала), светлые занавески, приятные гравюры на стенах, диван и кресла обиты веселеньким ситцем. В безоконной части комнаты — старинный буфет, овальный стол, стулья с высокими спинками… Однажды я зашла в обеденное время не без корыстной мысли: приветят и накормят. Рассчитала верно: отец с женой сидели за столом, перед ними блюдо с какими-то раковинами. Появлению моему рады не были, на лицах смущение, озадаченность. Переглянулись. Отец — жене веселым голосом: «Не беспокойся! Она не любит устриц!» И я — покорно: «Не люблю». А надо было сказать: я их никогда не ела, дайте попробовать, — им бы это не понравилось, устрицы, видимо, дорогие, куплены по счету, столько-то на каждого, а я сказать не решилась, не рискнула, есть во мне эта трусливая черточка, подлаживаюсь к собеседнику, поддакиваю, угождаю… Это я ругала себя, уже идучи домой, а там, в их уютной столовой, смотрела, как они ели, капали лимоном, причмокивали, наслаждались… «А супу мы тебе дадим!» Но я не стала ждать их супа, соврала, что тороплюсь. То, что ушла голодной, немного утешало меня: хоть на это хватило духу, не унизилась, отказалась, отправилась домой. А что было тогда моим домом? Ну да, ну да, пустой класс Городской школы, где мама преподавала и где директор разрешил нам бесплатно прожить летние месяцы… Вот туда, в казенную тоску голых стен, я шла из славной квартирки, от