кажется, что эмигранты влачат нищенское существование. А это не так! «Неужели для того, чтобы у вас печататься, надо непременно лгать?» — ехидно осведомлялся отец. Впрочем, он рад, что мне «удалось выдвинуться». Не будем говорить, какими средствами, это дело совести каждого, но — выдвинулась, и слава богу! А в конце письма такие издевательские строки: «Зная твою нежную к нам любовь, уверен, что ты не откажешься прислать нам граммов 500 копченой или соленой кеты и три-четыре коробки килек — этой чудесной российской снеди в Европе, увы, нет! Не забывай, что в твоем литературном даре я очень и очень повинен, и с твоей стороны было бы естественно отблагодарить меня хотя бы кильками!»
Неделю или больше после получения этого письма я не способна была ни на чем сосредоточиться, ничем как следует заняться — только и делала, что мысленно сочиняла гневные ответы отцу… Нет, как он смеет рассказывать мне о моей жизни: ведь после 1930 года он о ней ничего толком не знал! «Учились в самой лучшей, самой дорогой школе!» Вот сестра моя и осталась без диплома — за последний год ее обучения в этой дорогой школе матери нечем было заплатить! А лето 1933 года, хунхузский плен брата матери дяди Шуры? Извлечь его из плена помогали друзья, помогали знакомые, но только не он, не отец! Меня обвиняет во лжи, а сам говорит, что в Шанхае я хорошо устроилась благодаря «английским друзьям»! Не было у меня никаких «английских друзей» — миф, выдумка, вранье! Писала фельетоны в эмигрантскую газету, на построчные жить невозможно, была счастлива, нанявшись машинисткой в контору, мои работодатели оказались жуликами, сбежали, не заплатив мне за полтора месяца, шлю отчаянную телеграмму матери, получаю от нее 10 иен, отдаю долг квартирной хозяйке, но оставаться у нее не могу: платить нечем… И зиму 1937/38 года я живу в благотворительном учреждении «Дом русской женщины».
Дом этот стоял на Французской концессии, рю Пэр Робер. Два этажа и мансарда, соединенные внутренней лестницей, внизу столовая и кухня, на втором этаже спальни (дортуары), в мансарде одна небольшая комнатка, там жила заведующая домом, туда же к ней поместили и меня. Учреждение существовало на средства дам-благотворительниц — француженок, американок, англичанок, и следует хранить о них добрую память: куда бы делись я и другие обитательницы дома без этой возможности какое-то время прожить бесплатно? Шанхай — один из крупнейших портов мира, и сколько же там было баров, сколько кабаков, наполненных матросами разных национальностей; вот в один из этих кабаков проще всего было «деться» молодой русской эмигрантке. Богатые иностранные дамы и пришли на помощь своим «меньшим сестрам», давая им возможность не кидаться с отчаяния куда попало, а пожить спокойно, без особой торопливости подыскивая себе работу. Меня эти месяцы в доме выручили и многих выручили, но как же было тягостно жить на счет иностранной благотворительности! Уже вторую зиму мои фельетоны появлялись на страницах газеты «Шанхайская заря», меня хвалили, знакомясь со мной, восклицали: «Вы и есть та самая мисс Пэн?» — а я жила из милости в «Доме русской женщины»! Правда, на особом положении. Построчные позволяли мне «супа для бедных» не есть, мне нужна была лишь крыша над головой, в доме я фактически только ночевала. И был у меня, у единственной, ключ от входной двери. Для всех эта дверь закрывалась в одиннадцать вечера, я же могла вернуться, когда хотела, — работаю в газете! И поместили меня не в один из дортуаров, а на мансарду, в комнату заведующей.
От редакции до моего жилья ходу всего минут десять. Полночь. Отпираю дверь, ощупью поднимаюсь по лестнице. Зажигала ли я свет в маленькой чердачной комнате или же, чтобы не тревожить мою «сожительницу», переодевалась в ванной и пробиралась в комнату снова ощупью, в халате? А была ли ванная на чердаке? Не знаю. Все размылось, ушло, пропало, исчезло. Годами, нет, десятилетиями не вспоминала я о той зиме и вспоминать бы не стала, если бы не письмо отца. Вот тогда, мысленно сочиняя ему ответ, я увидела улицу Пэр Робер, и этот дом, и лестницу, и чердачную комнату. А вот как была обставлена эта комната, не вижу, забыла. Лицо женщины, эту комнату со мной делившей, помню смутно, а лица других обитательниц дома из памяти исчезли совершенно. Желания поближе их узнать у меня не возникало, напротив, было стремление с ними не смешиваться, не давать им повода считать меня им равной, — я здесь случайно, я ненадолго, я скоро выбьюсь, это не для меня, я не такая, как они все, я заслуживаю лучшей участи! Пройдут годы, и, наблюдая судьбы людей, куда больше меня заслуживающих лучшей участи, но на чью долю этой участи не выпало, я усвою давно всем известную истину: никто ничего не достоин, никто ничего не заслуживает! Но тогда… «Он был молод, отвлеченен и, стало быть, жесток…» — сказано Достоевским о Раскольникове. Однако в той молодой высокомерной убежденности (я не такая, как другие, я могу что-то, чего другие не могут!) не раскаиваюсь. Эта вера в себя, неизвестно на чем основанная и явно преувеличенная, не раз спасала меня, помогала удерживаться на поверхности, не тонуть…
Писать следует не в раскаленные минуты гнева, а по холодном размышлении — этому научил меня многолетний журналистский опыт. Вот, как следует остыв, я и села за письмо к отцу. В письмо почти ничего из моих мысленных гневных речей не вошло, до спора, до перебранки опускаться не хотела. О Шанхае, о «Доме русской женщины» — ни звука, но о харбинской жизни кое-что напомнила. А в заключение просила мне больше не писать.
Но он написал, разумеется, и вновь на многих страницах, — то был уже 1960 год… «Не было рубля выкупить из чистки школьную форму? Ерунда! Прекрасно можно было занять рубль у кухарки!» Какие кухарки? В тот год, когда сестре не в чем было в школу идти, мы уже давно забыли о кухарках! Никакого представления о нашей жизни не имел этот человек, а ведь жил тогда в одном с нами городе! «Хунхузский плен Александра Дмитриевича? Многих похищали, не его одного! Это только господа Воейковы из всего устраивают истерику!» Дядя Шура сидел в яме, плен едва не стоил ему жизни, а были среди «многих» похищенных и такие, кто из плена не вернулся, об этом сообщали харбинские газеты; отец не мог об этом не знать, как же он должен был ненавидеть семью моей матери, чтобы написать эти слова об истерике! Ну а это, а это зачем ему вздумалось мне напоминать: «А помнишь, как ты плакала, умоляя меня не доводить дело до суда? И только ради тебя…»
Процедура развода родителей длилась почти год. Мучительный год. Отец мстительно угрожал моей матери судом, там он собирался объявить, что ему изменили, поэтому-то он и ушел из семьи! Харбинское общественное мнение было против отца, кто-то перестал с ним здороваться, это выводило его из себя, ему требовалось перед всем миром на открытом судебном заседании доказать, что… Сегодня я спрашиваю себя: какой суд? Мы были беспаспортные эмигранты, а их судили в китайском суде. Для церковного развода — а о нем и шла речь! — требовалось согласие православного духовенства в лице, насколько я помню, харбинского епископа Нестора. Не могу себе представить епископа в китайском суде, думаю, что предполагался какой-то иной суд, общественности быть может? Тогда я в это не вникала. Тогда за словом «суд» я видела зал, наполненный нашими знакомыми, я видела моих родителей, друг друга обвиняющих, и мне казалось, что после этого жить я просто не смогу… Выплакивая у отца обещание не доводить дело до суда, я не о матери беспокоилась, не ее жалела — сколько еще воды должно было утечь, сколько десятилетий пройти, пока я стала думать о матери и жалеть ее, — тогда я жалела только себя, о своей репутации заботилась… Училась я неровно, но были любимые преподаватели, любимые предметы, мне удавалось отличиться (пять с плюсом за сочинение), учитель математики — несомненно, талантливый педагог, из тех, кто заставляет учеников думать! — нередко проверял класс на быстроту соображения устными задачами, и я не раз опережала других в этих состязаниях… Я издавала рукописный юмористический журнал, участвовала в школьных спектаклях. Там, в стенах гимназии Христианского союза молодых людей на Садовой улице, там шла моя главная жизнь, ее и ставили под удар события в нашей семье. Шепота одноклассниц за моей спиной, жалости одних, злорадства других не потерплю, не вынесу, лучше в школу не буду ходить! Это, кстати, я и пыталась сделать, неделю в школу не ходила, но были приняты меры, директор вызывал маму, со мною «проводили беседы», и уж не помню, какими именно аргументами убедили меня и вернули на путь истинный… Отец уступил моим просьбам и рыданиям, взял вину на себя (суда не было!), в документе о разводе (сохранен матерью, цел поныне!) написано: «…злонамеренное оставление семьи». И вот через тридцать лет в письме из Швейцарии отец счел нужным мне это напомнить! Итак, и цифры своих взносов в семью всю жизнь держал в памяти, и реестрик своих добрых поступков вел! Нашел чем похваляться: не опозорил судом мать своих детей! Нет, кончено, знать его не хочу. Никогда ни строчки он от меня не дождется! Тем более что он угрожал: «Если не будет от тебя ответа — через полтора месяца я напишу открытое письмо в редакцию „Крокодила“! Если не опубликуют, то хотя бы прочтут!» Я не поверила этой угрозе. Не может мой отец дойти до такой низости, чтобы сводить семейные счеты на страницах печати! Его взбесило мое спокойное холодное письмо, но это пройдет, остынет, одумается. Но не одумался, не остыл…
Главный редактор «Крокодила» протягивает мне толстый надорванный конверт: «Распечатал, адресовано мне, но, начав читать, понял: меня это не касается. Возьмите. Ознакомьтесь». Взяла. Дома ознакомилась.
«…В Гражданской войне я принял участие на стороне белых. Мы были разбиты. Но ни злобы, ни чувства мести не осталось в моей душе. Я никогда не принадлежал к той части эмиграции, которая считала, что русский народ в рабстве. Все, что делалось в СССР, дело рук самого народа! Я, между прочим, считаю, что моя дочь Н. Ильина совершенно правильно поехала в СССР, ее патриотизм, ее любовь к своей стране можно только приветствовать, особенно принимая во внимание, что родину она покинула ребенком в хаосе Гражданской войны, и, следовательно, ее не видела, не знала. Так что зов родины у нее был здоровым инстинктом. Но считаю своим долгом сказать, что ее роман „Возвращение“ страдает искажением действительности. По существу, все в кривом зеркале! Ни наша семья, ни семьи наших знакомых не жили так, как это описано в романе. Детство моих дочерей было вполне счастливым, учились они в самой лучшей из харбинских школ, а в Шанхае Н. Ильиной пришли на помощь богатые английские друзья и она сразу же хорошо устроилась. Зачем же лгать в романе? Русский народ завоевал себе такое положение, что не нуждается ни в какой лжи и неправде. Я убежден, что наш народ — самый одаренный народ на земле, гениальный народ, тем досаднее и обиднее видеть, что его обманывают! Согласитесь, т. редактор, что говорить правду было бы сильнее и убедительнее! Куда доблестнее уходить в неизвестность от хорошей жизни, чем бежать от нищеты, голода и унижений, — тут ведь побежишь куда угодно!»