«The long defeat of doing nothing well». Как ни бодрился, как ни хвалился мой отец, о поражении своем он знал. И вину свою перед нами знал, поэтому и воспринял роман «Возвращение» как упрек себе. А когда я в письме своем назвала его существование ущербным, то ударила этим по самому больному месту. Отсюда и взрыв, и желание доказать, что я лгу, лгу, лгу… и пусть об этом знает как можно больше людей, и вот сочиняется уличающее меня в «искажении действительности» послание в редакцию…
Пожалел ли он когда-нибудь об этом? Этого мне не узнать никогда… В ответ на мое коротенькое «забыла и простила» он разразился длинным письмом. «Страниц пятнадцать!» — сообщила сестра, которой были эти страницы даны для передачи мне. «Но ведь ты предупредила, что ответа тебе не нужно и читать его не будешь! Вот я это письмо и выбросила!» — «И правильно сделала!» — сказала я тогда. А теперь… А теперь мне жаль, что я так и не узнаю, что же было в этом его последнем письме.
…Найти его старые письма, вновь их прочитать меня вынудили слова человека сходной со мной судьбы: вырос за границей, на родину вернулся взрослым, живет в Москве. «С годами, — пишет мне этот человек, — я все чаще вспоминаю прошлое, и особенно эмиграцию. Мне жаль теперь, иногда почти до слез, тех, кто уходил в чужую, нерусскую землю, — многочисленных генералов, и простых солдат, и казаков донских, и казаков кубанских… Тогда их не было жалко, и все было обесценено, и все было вне России…»
Мой веселый рассказ о судьбе отца вызвал у слушателей ту реакцию, какую обычно и вызывал. «Ну и счастливчик!» — сказал Фима. «Родился с серебряной ложкой во рту!» — сказала Нора. «Э, нет, — сказала я. — Это ты с английского перевела. По-русски говорят так: „В рубашке родился!“».
Когда мы вышли из ресторана, была ночь, дождь перестал, прохожих мало, да и автомобилей немного, не пришлось долго ждать возможности пересечь мостовую, все было умыто дождем, блестели крыши стоявших у обочины машин, отражались в лужах огни уличных фонарей, а когда мы очутились на противоположном тротуаре, то увидели темную массу деревьев пустынных садов Марсова поля и дальний контур Эйфелевой башни. И я подумала, что люблю приезжать в этот город, радуюсь каждой встрече с ним, но до чего же мне было бы страшно остаться в нем навсегда.
Апа
Посвящаю дочерям моим
Наталии и Ольге
Старая Апа сидит на голодном пайке.
Бедная Апа лелеет туманные грезы.
Слезы бегут по мохнатой и длинной руке
И застывают в тяжелом сибирском морозе.
Утром уснула, и сладкие снятся ей сны:
Львов суетливый, прохлада и пурпур заката.
В дальнем именьи ночные дозоры луны,
В детской забытой забытая девочка Тата.
Милая Апа! Усни навсегда и скорей,
Без сожалений о жизни, без лишних стенаний;
Много ты видела, радостный ум обезьяний
Не уживется с жестоким умом дикарей.
(Из семейного архива)
Наступление в полном разгаре. С холма Люблинской унии, который возвышается посередине самого Львова, в синеватой дымке ясного августовского утра видны перебегающие цепи пехоты, то там, то здесь расплывающиеся дымки разрывов…
Гул орудийных выстрелов, треск винтовок и таканье пулеметов дисгармонируют с оживленным городом, с ярко блестящими под лучами солнца куполами древних соборов, с всегда любопытной толпой, которая высыпала на улицы.
Наступают русские. Корпуса генералов Брусилова и Радько-Дмитриева на голову разбили австрийцев и идут на Львов. Остатки армии генерала Оффенберга местами пытаются задерживаться, но ничто уже не может остановить победоносного движения наших войск.
Как всегда, масса разноречивых слухов и толков. Нерусская толпа, с польским, немецким и еврейским говором, встревоженно снует по городу, ожидая дальнейших событий. Во многих домах собирают вещи и спешно выезжают на вокзал, где творится столпотворение. Большие прекрасные магазины с венскими товарами закрыты и сквозь огромные, зеркальные окна не видно ни приказчиков, ни обычной публики. На площади, замерев в своей бронзовой позе, скачет молча Ян Собесский III, равнодушно глядя на развертывающиеся события. В одном из самых больших магазинов, на большом подоконнике, среди разных безделушек, красных сафьяновых несессеров, перламутровых биноклей, духов и пудры, стоят, в полной форме австрийского офицера, большая, изумительно сделанная кукла с плюмажем на кивере и саблей на боку, а рядом сидит с годовалого ребенка обезьяна шимпанзе, с белыми ладонями рук, которыми она упирается в стекло. Ее обезьянья морда кажется как бы живой. Она смотрит блестящими, неподвижными глазами на улицу и как будто не может понять, почему волнуется эта толпа, почему нет в магазине привычного оживления, почему поминутно звенят стекла от отдаленного гула, а у ее соседа, игрушечного офицера, дрожит плюмаж и звякает сабля.
После беспокойной, бессонной ночи, рано утром, и офицер, и обезьяна были страшно поражены необычным видом. По улицам двигались незнакомые, никогда не виданные полки в серых шинелях, поблескивая на солнце ровными линиями штыков, шла артиллерия, гремели оркестры.
Все магазины были открыты, и новые люди, все в таких же серых шинелях, толпились у окон.
Молодой артиллерийский капитан с красивым розовым лицом остановился у зеркального окна, долго, улыбаясь, смотрел на обезьяну и, видимо, что-то решив, вошел в магазин. На ломанном польском языке он заговорил с приказчиком, прямо подведя его к обезьяне, после чего она была снята с окна, ее уложили в большую коробку, с которой офицер и вышел, улыбаясь, на улицу.
Среди глубоких снегов, в самой середине Карпат, тот же самый капитан отправлял своего деньщика Александра в Россию к семье в имение. Александр радостно, по-солдатски быстро, собрал свой несложный багаж, в руки взял большую коробку с обезьяной, которую было приказано беречь и довезти целой.
Путешествие было длинное. Сначала на батарейных лошадях по глубокому снегу добрался он до ближайшей станции, где горами лежали ящики со снарядами и консервами, сел в этапный поезд, битком набитый военным людом, и только на третий день очутился теперь уже в русском Львове, где и попал в настоящий пульмановский вагон третьего класса.
Рассвет еще только начинался, когда Александр весело шагал мимо спящего большого села, идя с мешком за спиной и коробкой в руках с полустанка к усадьбе.
Его появление было целым событием. Встретили, как родного, призвали в столовую и все хором расспрашивали про войну, про барина, про последние бои, про офицеров, солдат батареи, словом — про все, что было близко и сродни Александру. Он был толковый, смышленый солдат, стоял по привычке навытяжку и подробно, обстоятельно все рассказывал. На кухне его кормили до отвалу, и вся прислуга и пришедшие дворовые глядели ему в рот, не позволяя ни на минуту умолкнуть. Уже поздно вечером наконец, он с удовольствием растянулся на кровати, на которой забыл, как спят, и, засыпая, блаженно думал о том, что он здесь, в России, в русской деревне, что его никто не потревожит ночью и он не будет слышать ни треска ружей, ни бухания оружия.
На другой день в большой, просторной, залитой зимним солнцем детской сидела жена капитана с полуторагодовалой пухлой розовой девочкой на коленях. Рядом, улыбаясь, стояла няня в клетчатом платке, из-под которого выбивалась прядь седых волос. Она одной рукой придерживала передник, а на ладони другой держала большую обезьяну, которую привез Александр, и раздельно повторяла: «от папы, от папы, от папы…» Девочка тянула к обезьяне ручки, смешно пряла розовыми пятками ножек и повторяла за няней: «а… па…, а… па… а».
Через три дня, проведя Рождество в деревне, Александр уехал, а обезьяна, которая так и осталась «Апа», стала самым замечательным существом в доме. Девочка Тата не расставалась с ней ни на минуту. Во всех случаях жизни Апа была с ней. Когда Тата ложилась спать, она требовала Апу; когда она сидела за столом в своем высоком стульчике, Апа была рядом.
Апе было хорошо. Хотя дом был большой и народу в нем было немало, Апа быстро узнала всех теток и дядей, и скоро маленький мир Таты стал ее собственным миром.
Раньше всех поднималась в доме няня, а потом и Тата. После завтрака из манной каши и молока няня старательно вытирала Тате рот, на котором обычно после еды оставались большие белые усы во всю розовую щечку, Тата усаживалась в колясочку, и няня выкатывала ее в сад. Дни стояли хорошие: чувствовалось в воздухе приближение весны, солнце сияло яркое и радостное. Апа сидела в ногах Таты, положив свои мохнатые руки на борты коляски, и с любопытством смотрела на большой усадебный двор, на многочисленные службы, на смешных бородатых людей в зипунах, которые то и дело проходили по двору.
Летом стало еще веселее, потому что Тата научилась ходить, и теперь они вдвоем с Апой совершали прогулки по всему саду. Правда Тата не особенно твердо держалась на ногах и частенько падала, каждый раз вызывая страх и воркотню няни, но все же было очень интересно с каждым днем узнавать все новые и новые места и знакомиться с невиданными дотоле вещами. Как то раз Апа совсем считала себя погибшей. Тата незаметно вышла из сада, по обыкновению волоча ее за руку, и они очутились на большом чистом месте, которое было отгорожено, а по углам стояли какие-то длинные низкие сарайчики. Здесь разгуливала масса всякой птицы, самых разнообразных цветов. Весь воздух, казалось, был наполнен гоготом, кудахтаньем, писком, а большие огненные, отливающие золотом существа время от времени громко хлопали крыльями и неистово кричали, изогнув длинную шею с красным, как кровь, гребешком. Тата, по-видимому, очень заинтересовалась этим местом и не заметила, как к ней подскочил такой зверь и, налетев, стал клевать Апу. Тата подняла неистовый плач, хотела было бежать, но упала, и только подоспевшая няня, которая задремала в саду на скамейке, спасла их от верной гибели.