Меня нередко упрекали в «западничестве». В минуты раздражения бросали: «Лишь бы порядок, а на науку наплевать!» Долго не могли простить, что я отдала, уж не помню кому (детям, собиравшим макулатуру?), тонкую книжку, отдельное издание мопассановского «Милого друга», и на мои оправдания, что этот «Друг» у нас есть в полном собрании сочинений Мопассана, отвечали: «Но там же другой перевод!» Возражать бесполезно, а про себя я думала: ну и что? И по-французски есть у нас этот «Милый друг», и по-русски, зачем же еще один, да при такой тесноте? Вслух это произносить смысла не имело, слишком разные у нас взгляды на то, что нужно, а что — нет. Ну зачем он хранит все им получаемые письма, а нередко и копии своих ответов? Верхний средний ящик стола, набитый этой бумагой, с трудом выдвигается, с трудом задвигается, разобрать бы, выбросить бы хоть часть! Мне отвечали: «Тебе бы только выбрасывать!»
В моей комнате относительный порядок. Иногда устраиваю чистку, от ненужных бумаг отделываюсь, из писем храню лишь самые интересные. Папки сложены в порядке, но где именно лежит та, которая мне вдруг понадобилась, — не знаю, не помню, часы уходят на поиски. И видимо, утрачены навсегда три дорогих мне письма: М. Л. Лозинского, А. Т. Твардовского и самое первое ко мне письмо Александра Александровича — ответ профессора на вопросы студентки. Как я была, помнится, изумлена, что этот ученый с его занятостью откликнулся немедленно! Изумлена была, а письма нет. Двух других — тоже. Куда они делись?
Выброшены, разумеется! — говорили мне. Да ты что! Не могла я их выбросить! Очень могла. Сгребла все в кучу, а как следует разобраться в этой куче — терпения не хватило. Порывистость и нетерпеливость! (Как часто и как справедливо упрекали меня в порывистости и нетерпеливости!) Утраченные письма мои акции сильно снизили, и нелегко мне было с этой подмоченной репутацией убеждать от чего-то «ненужного» отделаться! Тем более что в «божественной смуте» своих бумаг, в своем беспорядке А. А. ориентировался великолепно, куда свободнее, чем я в своем порядке…
Теперь, когда его нет уже так давно, всего легче мне вообразить его фигуру у стола: профиль, рыжевато-русая, постепенно на моих глазах седевшая и редевшая борода, локоть на столе, кругло согнутая спина, драповая в крупную клетку домашняя куртка по кличке «бековка». Была она когда-то куплена женой писателя А. А. Бека для мужа, оказалась ему мала, досталась нам. Поначалу была, разумеется, отвергнута (новые непривычные вещи терпеть не мог!), год или больше провисела в шкафу, но я ухитрилась ее подсунуть во время нашей очередной поездки на пароходе. Вечер, сентябрь, отрывистые слова команды, заглушаемые свистом ветра, плеском воды, пароход идет под арку моста, зрелище многажды виденное, а пропустить нельзя (любил мосты!), замерз, попросил пальто, я же несу отвергнутую куртку (на этот случай и уложила!), подала в надежде на темноту, на увлеченность зрелищем, слов «Что это ты, матушка, мне суешь?» не последовало, продел руки в рукава, запахнулся. Если потом и заметил, что на нем, — промолчал. А назавтра и сам надел. Молчала и я, зная, что преждевременной радостью по поводу того, что куртка пригодилась, могу все испортить. Упрямство и норов этого человека! Лишь много позже позволила себе сказать: «А ведь ты не желал ее носить!» Не желал носить. А потом не желал расставаться. Громовой голос: «Что такое? Где моя бековка?» — «В чистке». — «Зачем? Мне это не нужно!»
Постоянно повторял, что ему ничего не нужно, кроме места для книг. Которого никогда не хватало.
Той ледяной зимой я лишь успела с места вскочить, шаг сделать — и тут же остановилась, осознала, но в ту комнату все же вошла. Она еще оставалась такой, какой была при нем. Почти такой. И совсем другой. Не только потому, что было пусто приставленное к столу кресло (дешевое, старое, с высокой прямой спинкой, обитое дерматином, истершимся на подлокотниках, кресло следовало ремонтировать, но — «мне это не нужно!»), не только потому, что был странно пуст стол и обнажено стекло на нем, все остальное еще тронуто не было, загромождены дедовское бюро и поверхность стоявшей за креслом полки, а все книги, а все журналы стояли на своих местах, но почему-то казалось, что выстроены они более аккуратно, чем прежде, и не было ощущения, что эти папки, высящиеся на поверхностях, вот-вот рухнут на плечо мимо идущего. Все будто замерло, застыло, словно эти вещи, утратив ощущение своей нужности, присмирели, притихли в ожидании другой жизни.
Многим из них и в самом деле предстояло свои насиженные места покинуть. Ну что, например, мне делать с шахматными журналами, с номерами «Охота и охотничье хозяйство», накопленными за много лет, загромоздившими верхние доски старых полок, куда девать комплекты «Советской музыки» начиная с номеров, вышедших в тридцатые годы, и по наши дни — этими комплектами забиты антресоли коридора и частично верх сооружения? Ему все это было необходимо, при нем — ни одного журнала не тронь, а мне — к чему? И мысли, передуманные всеми, кто ударялся о смерть близкого человека, мысли о том, что все нужное вчера перестает быть нужным сегодня, и уже только «три аршина земли», — такие мысли бродили в моей голове в тот вечер в той комнате.
Тогда мы только-только приступили к разбору всего этого хозяйства. Начали с малого: с верхнего ящика дедовского бюро. Я примерно представляла себе, что там может оказаться, но действительность превзошла мои ожидания. Старые, вышедшие из строя шариковые ручки (зачем?), мотки бечевок (авось пригодится!), потрепанная колода карт (откуда? Карт много лет в руки не брал!), жестяная белая коробка с надписью «Пастилки ментоловые», набитая гвоздями и шурупами (а это зачем? На кухне есть ящик для инструментов и гвоздей!), кем-то подаренный детский кошелек в виде ярко-голубой фигуры полисмена с молнией на боку: там, раздувая живот полисмена, хранились железные рубли, копил их, собирал, а вдруг в доме не окажется наличных денег, и тогда — торжествующее: «А вот у меня, пожалуйста!» Рубли вытряхивались, полисмен становился плоским, но скоро толстел вновь… «Томсойеровский ящик, — говорила я, — только дохлой кошки не хватает!» А еще был обнаружен распухший от газетных вырезок конверт, о боже мой, и тут вырезки, о чем, к чему? Извлекаем несколько. Многие узки, как ленточки. На каждой фамилия. Фамилии курьезные. «Нетудыхата», «Мокриевич», «Безсмертная» (подчеркнуто «з»), «Розыграев», «Крапивнер», «Рыбоволов», «Симою»… На полях каждой вырезки название газеты и дата. Еще вырезка: чье-то предположение, что слово «осина» произошло от слова «осень». На полях краткий комментарий красным карандашом: «Дурак!» Целый ряд вырезок за разные годы, касающихся переименования старых московских улиц и переулков. Это — постоянный источник тревоги и возмущения. Обрывки, клочки бумаги, исписанные его почерком. Размышления о фонемах «ц» и «ч» с примерами: «Целиков — Челиков», «Цебриков — Чебриков», «Цаплин — Чаплин»… А это что за документик, валяющийся рядом с конвертом? Неровно оборванный лист скверной бумаги (газетный «срыв», служивший мне для черновиков) и мой собственный почерк: записка без даты, извещавшая, что я буду дома к четырем часам. Это-то зачем хранилось? Едва не скомкала, но взгляд упал на оборот, а там — его почерк: «О фамилиях у Ильфа и Петрова. Лейбедев — смешно! Казалось бы, только „й“ вставили? Но ведь само „й“ не смешно! И сочетание „ей“-„йб“ тоже не смешно? Значит, дело-то поглубже: в контаминации значений „Лебедь“, произведенной от него типичной русской фамилии Лебедев и еврейского имени Лейба, что уже находится на другом уровне! (Ср. Кукушкинд, Пушкинд, а также Борисохлебский)».
Итак: пришла в голову мысль, схватил первый попавший обрывок, записал — характерно, что на обороте уже использованного обрывка: вечно, вечно экономил бумагу, трясся над бумагой!
Хотел этот обрывок вложить в конверт с вырезками, что-то помешало, что-то отвлекло, сунул рядом, задвинул ящик и — забыл. Не забыл бы, спрятал бы, если б вновь туда заглянул, но, видимо, это был последний раз, что он выдвинул ящик дедовского бюро…
Сколько таких обрывков в конвертах и в папках мне еще предстояло найти в его столе, написанных рукой, напечатанных на машинке, имеющих заголовки вроде «Мысли, мыслишки и мысленки» и заголовков не имеющих! Недели за три до кончины, когда ноги отказали ему и он уже не вставал, вдруг попросил меня записать что-то пришедшее ему в голову (голова мыслить продолжала!), и я писала под его диктовку, о, не на обрывке, на чистом листе (как ни учила меня жизнь, а экономии не научила!), но что я там записала, но где этот лист? Не знаю. Куда-то сунула. Не нашла никогда.
Той зимой, приступив к разборке, мы обнаружили, что письменный стол забит его перепиской и его сочинениями. Переписка полуделовая, полуличная, с друзьями-учеными, с учениками занимала верхний средний ящик стола. В тумбах стола — сочинения смешанного характера, в основном ненаучного.
И были тут стихи, сочиняемые для собственного развлечения, в большинстве своем очень слабые, и я не могла понять, зачем он их сочинял… Когда он писал: «Жена моя шагала на выставку Шагала» или бормотал, как бы пробуя на ощупь такой диалог: «Есть, тесть, вино?» — «Естественно!» — это я понимала, это были словесные игры, языковые упражнения. Понятна мне была и склонность его к каламбуру. Каламбурный юмор всегда мне казался юмором уровня невысокого, и я рада была услышать однажды от А. Т. Твардовского такие слова: «Каламбур годится для домашнего употребления, для застолья, не больше!» Но то, что А. А. каламбуры любил, умел их придумывать, я же, фельетонист-профессионал, никаких способностей тут не проявляла — тоже понятно. Реформатский иначе слышал, иначе воспринимал слово…
Стоило мне, с негодованием отозвавшись об одном человеке, добавить: «…а сам такой пост занимает!», как А. А. немедленно откликался: «Да, постылый тип!» Стоило одной его старой приятельнице, которую А. А. знал с детства и звал Дуней, увлечься изучением новой китайской философии, как она получила прозвище Мао Цзедуня. Один из сотрудников А. А. мне рассказывал, что во время ученого спора Реформатский сказал своему оппоненту: «У нас с вами не разногласие, а разноглазие!»