Дороги и судьбы — страница 130 из 155

Были у него каламбуры удачные, были менее удачные, но ведь публиковать их он не собирался. Что же касается стихов… Многие из них вообще никуда не годились! Меня изумляло, что Реформатский с его лаконизмом, точностью, выверенностью и взвешенностью каждого слова в работах научных, в стихах позволял себе что угодно: и слова первые попавшиеся, и рифмы за волосы притянутые, лишь бы рифма. Ну, например, вернувшись откуда-то, нахожу на своем столе клочок бумаги со строчками:

…Таким сидел, читал, писал

Ну хоть бы это вот посланье,

Пустынен был его весь зал,

Но он не чувствовал страданья!

И эту чепуху с непонятным «залом», который почему-то «пустынен», сочинил не графоман с неоконченным средним образованием, а просвещеннейший Реформатский! Полюсы этой натуры! Я высказывала свое неодобрение вслух. В ответ слышала: «Но это же экспромт! Сразу на машинке и за три минуты!» «А кому какое до этого дело? — думала я. — Важен ведь только результат!» Вслух не говорила — бесполезно! К тому же он обижался, когда я ругала его вирши. И я стала относиться к этому сочинительству так, как относятся к слабостям, к чудачествам близкого человека. Каждый отдыхает по-своему. Кто сидит у телевизора, кто в карты играет, а вот А. А. развлекается экспромтами. Пусть его!

Выяснилось: все хранил! Среди его стихов попадались удачные, но он не пожелал расстаться и с самыми слабыми. А ведь все это писалось на машинке, под копирку, каждый опус имел две-три копии. Этим бумажным ворохом забиты два или три выдвижных ящика левой тумбы стола. В правой же, на полке и под полкой, — сплошные папки. Дневники. Воспоминания о друзьях и любимых наставниках — школьных и университетских. Мемуары.

Той зимой мы начали разбирать и сортировать письма, одновременно занимались нагромождениями папок на поверхностях бюро и «заспинной» полки — там ничего личного, там — наука (его работы; работы, присланные на отзыв), ближе к весне коснулись комплектов журналов, кое-что раздали желающим, большую часть свезли в комиссионный, а тумб письменного стола, набитых «личным», не трогали, открыли дверцы, увидели что там, снова закрыли: это позже, это потом… И когда декабрьским вечером я бессмысленно рванулась в соседнюю комнату, я еще не знала, что из бумаг, хранимых письменным столом, хлынет на меня его жизнь, до тех пор мне ведомая лишь отрывочно, пунктирно, в рассказах «к случаю», в устных мемуарах.


…Обедали мы чаще всего вместе, и разговоры велись серьезные, пустых не любил. Темы затрагивались разные — говорили о музыке, о писателях прежних и нынешних (не прощал мне моего равнодушия к Лескову и Островскому, пытался заставить меня их полюбить — не удалось, а вот музыку Прокофьева — удалось), как-то, помнится, коснулись темы дуэли в русской литературе, не раз возвращались к волнующему всех вопросу о совместимости гения и злодейства (с упоминанием реальных имен как покойных, так и здравствующих писателей и композиторов), обсуждали феномен, очень А. А. занимавший, а именно: отсутствие музыкального слуха у некоторых талантливых людей и присутствие его у бездарных, у «средних»… Изредка чем-то поразившие меня слова А. А. я записывала на листках перекидного календаря (дескать, потом перепишу), но переписать забывала, календари — выбрасывала…

Сохранились лишь вот такие записи: «А к теме против самодержавия прямое отношение имеет Алексей Константинович Толстой: и „Князь Серебряный“, и „Князь Репнин“, и „Василий Шибанов“, и „История от Гостомысла“… До чего ж ненавидел Ивана Грозного этот поэт с его лозунгом: „Двух станов не боец, а только гость случайный!“ И музыкант он был чудесный, и человек исключительный. Гнул подковы, был егермейстером Двора и создал маску Козьмы Пруткова! А сколько жемчужин в его стихах!» (Наши с А. А. литературные вкусы совпадали не всегда, но к А. К. Толстому мы оба относились с восхищением, и оба знали наизусть множество его стихов.) «Удивительная страна Россия! Исторический скачок из XVIII века в XIX-й — чудо уникальное! И ведь не потеряла она, матушка, самобытности, хотя и политесу выучилась на западный манер!» И еще запись: «1 января 74 года. Обедаем вдвоем. Поднимает рюмку: „Выпьем за науку, которая позволяет забыть о человеческой скверне! Искусство — не позволяет. В науке настоящего минимум на 15 %, в искусстве — максимум на 5 %!“ Выпили. Усмехнулся: „Вот вообрази: сидит кандидат наук, а рядом с ним какой-нибудь…“» (Тут было названо имя одного поэта, Александром Александровичем не уважаемого.) Бывало, что я, по женской склонности к болтовне и сплетням, пыталась оживить застольную беседу наблюдением, касающимся интимной жизни наших знакомых. Тема не поддерживалась. А. А. холодно произносил: «Дело хозяйское». После чего замыкался, всем своим видом показывая, что его это не касается и, между прочим, — меня не касается тоже…

Последние два-три года своей жизни полюбил вспоминать вслух какие-то случаи из давних времен (годы двадцатые, годы тридцатые), этим устным мемуарам предавался вечером, за ужином, а ужинали мы (если без гостей) нередко врозь. Особенно с тех пор, как я взяла себе за правило ежевечерне с шести до восьми заниматься французским языком. После моего первого посещения Парижа, связанного с «муками немоты», я решила этот язык изучать. Господи, всю жизнь, а особенно вторую ее половину, я гонюсь за убегающим временем, часы тикают не вовне, а внутри меня, день распределен, все по плану, ни минуты напрасной, вечно тороплюсь — черта для окружающих утомительная, близких — раздражающая. «Первая ученица!» — называл меня А. А. иногда тоном добродушным, иногда — сердитым.

Он требовал свой ужин в семь вечера, ну а я в этот час — учусь. И вот ставлю ему на стол еду, отмериваю в графин две рюмки водки, собираюсь уйти к себе, продолжить занятия, и вдруг мне вслед: «Ну посиди же. Поговори со мной». Так. Нужен слушатель. А мне, между прочим, некогда. Но — садилась. Ведь я уже знала, чем он болен, а он — не знал. Садилась, старалась слушать его, а не тиканье своих внутренних часов, вникать в его слова, а не прикидывать мысленно, сколько мне еще осталось сделать, успею ли выполнить урок, на сегодня себе назначенный… О чем он? Ага. Крутится пластинка на тему: двадцатые годы. Какие-то фрагменты из нее я уже, кажется, слышала…

Много позже я прочитаю в его записках: «Это была переоценка ценностей, отход от символизма, борьба с эмпирическими методами в науке, поиски „философии“ как строгой науки (Гуссерль), различные „опоязы“, где что не за, то — против. В то время я был студентом Московского университета и одновременно: то делопроизводителем ОКОТОЦУСА, то работником Студии 1-го театра РСФСР, основанного Мейерхольдом, то лектором Губполитпросвета на фабриках и заводах, то рентгенотехником, снимавшим даже самого М. Н. Покровского, тогдашнего главу вузов, поскольку нарком просвещения больше занимался балетом… При всей пестроте событий и моих профессий — это были незабываемые двадцатые годы! Годы исканий и дерзаний, что могло быть только после и во имя революции, хотя и во многом вопреки тому, что эта революция велела».

Пройдут годы, я буду читать эти записи с вниманием и с интересом, а в те вечера на кухне слушала его устные рассказы вполуха, из вежливости слушала, что мне, боюсь, не всегда удавалось скрыть, иногда — прерывала: «Это ты мне уже рассказывал!»

«Ну посиди же. Поговори со мной!» — эти слова, их интонация по сей день мне слышатся, и жгут меня, и будут жечь до смерти.

2

Ах, как бы хотелось, ничего не зачеркивая, снова пожить! Но рок сулил иное.


Свою жизнь до нашего с ним знакомства он называл насмешливо «антенатальный» период. Долгий, почти полвека длившийся период. Мне о нем рассказывали, разумеется, но пестрота этой биографии (смена профессий, смена увлечений — театр, музыка, литературоведение, лингвистика), помноженная на пестроту событий, происходивших в стране, где меня не было, жизнь которой я представляла себе книжно и смутно, мелькание имен любимых наставников и друзей — все это оседало в моей голове разрозненными кусочками. Выскакивал кусочек с изображением венецианской площади, голуби, собор Святого Марка… Ага, до революции ездил с родителями в Италию. Год?

Не знаю. Дошкольником, школьником? Не помню. Выскакивает изображение классной комнаты: окна, доска, парты, хор мальчиков встречает учителя французского языка песней. В песне — неприличные слова, учитель в ужасе. Это куда поместить? Гимназия Залесской? Гимназия Флерова? Начал учиться в одной, затем, когда она закрылась, перешел в другую. Кончил-то флеровскую, это помню… Покровское. Кинешма. Обжериха. С Покровским ясно, о нем слышала часто, это маленькое имение любимого деда, отца матери, А. А. Головачева, врача по профессии. Семья каждое лето проводила в Покровском, а затем там была какая-то колония молодежи, с этим не все ясно, многое забыла… А Обжериха при чем? Этот кусочек висит в воздухе, не знаю, куда приткнуть. Вот собор в Кинешме вижу хорошо, его мне показывали во время наших пароходных путешествий, там был протоиереем другой дед, отец профессора химии А. Н. Реформатского. Куда поместить Кинешму — ясно, в самый дальний угол картинки, Кинешма — это до рождения А. А. Родился он в Москве, в Савеловском переулке близ Остоженки. Родился в Москве и умереть мечтал в Москве, часто это повторял — исполнилось.

Вся пестрота жизни, увлечений, профессий — Москва. «Арбат, по которому я хожу всю жизнь!» И мальчиком в школу, и студентом университета, и учеником театрального училища. Это когда же? Одновременно, что ли, с университетом? Из мелькавших в рассказах фамилий («…учился у Брика, Габричевского, Якобсона, Форрегера») лишь фамилию Форрегера знаю куда поместить — период учения в театральной школе. Остальные — не знаю. Университет?

Нет, не университет. Записки, извлеченные из тумбы письменного стола, многое прояснили. В самом начале 1920 года в красноармейской шинели, гимнастерке и обмотках втайне от родных и друзей вышел на пробу в бывший театр «Зон» на прием в Театральную школу РСФСР № 1. Плохо прочитал стихи Лермонтова, хорошо — басню Крылова и всех насмешил этюдом, предложенным для импровизации. В школу приняли. Поэтику там читал Брик. Античный театр — Габричевский. Русский язык — Якобсон. По театральной практике три группы: Бебутова, Зонов и Форрегер. Был в группе Форрегера. А с осени 1920 года возобновил университет. «В дальнейшем я ограничивался домашними шарадами и режиссировал постановкой детской оперы Модеста Робера в бывшей гимназии Репмана, где преподавала моя мать… В те же годы участвовал в дивертисменте, придуманном П. А. Марковым: пародия на постановку последнего акта „Дяди Вани“ в театрах — МХАТе, Мейерхольда, Камерном, балете и оперетке… Чувствовалось приближение „эпохи Турандот“, которая у Вахтангова родилась из домашних шуток и шарад».