С трудом двигался. С трудом поднимался с места. Но еще сидел за письменным столом, еще писал свое, еще читал чью-то работу, собираясь давать на нее отзыв. Я с ужасом глядела на две толстенные папки, я видела, как с каждым днем он слабеет, голова клонится к столу, сейчас упадет на рукопись, но вот он встряхивается, выпрямляется, снова читает, что-то для себя записывая, ну как можно было соглашаться на этот ему сейчас непосильный труд, да еще там сроки какие-то поставлены, и он, с его адской добросовестностью… «Отдохни, — говорила я, — полежи!» — «Да, да, хорошо, еще немножко…» Настаивать бесполезно. Упрям. Требовать, повышать голос — еще хуже. Ответит: «Оставьте меня в покое!» Значит только одно: время от времени заглядывать в его комнату, потому что он скоро задремлет, непременно задремлет, вот тут-то и можно будет легонько потрясти его за плечо, сказать ласково: «Видишь, тебе непременно надо полежать. Отдохнешь, а потом продолжишь!»
Ах, нет! Не всегда хватало у меня терпения, не всегда я выдерживала тон кроткой сестры милосердия, и взрывалась, и голос повышала. «Неужели ты сам не понимаешь, что нельзя было брать эту работу?» Или — хуже. Оправляя ему постель, подтягивая нижнюю простыню: «Неужели ты не можешь хоть капельку подвинуться, помочь мне?» А он — не мог. Господи. Как теперь вспомнишь эти мои «неужели»!..
Однажды… Было это в апреле, но в какой именно день, в какое утро — не помню, сказал мне с удивленно-извиняющейся улыбкой: «Понимаешь, я никак не встану!» Вот с этого дня он уже и не вставал. Звонили из академической поликлиники, предлагали госпитализировать. Поблагодарила. Отказалась. Болеть (когда нет нужды в операции), а тем более умирать лучше дома. Если рядом врачи. Если есть уход.
Врачи были: в нашем доме поликлиника Литфонда.
Уход был. Помощь рвалась к нам таким мощным потоком, что приходилось его сдерживать. «Нет, — говорила я в телефон, — спасибо, сегодня не надо. Сегодня придут такие-то. А вы…» — «Завтра?» — «Нет, завтра, я уже обещала таким-то, а вы…» Я старалась соблюдать очередность: рвущиеся помочь обижались, если им долго не давали нагрузок и поручений.
На ролях санитаров, прачек, уборщиц и посыльных трудились в нашем доме люди в ту пору уже немолодые, в большинстве своем кандидаты филологических наук, мелькали и доктора…
Мужчины по очереди являлись до своих присутственных часов, чтобы помочь мне совершить утренний туалет больного, женщины приходили вечером. Лица «со скользящим графиком» (в том числе дочь Маша, лектор университета) забегали в разное время, а Маша нередко у нас ночевала. В одиночестве мы его не оставляли.
А он все равно был одинок, как одинок каждый, кто находится на краю гибели и знает это. А он — знал. Недели за три до кончины, усмехнувшись, объявил двум своим бывшим аспиранткам: «Ну что, девки, помирает ваш учитель?» Хотел добавить что-то веселое — видно было по выражению лица, — но не смог, шутливый огонек погас, глаза померкли, он их закрыл. Мне в ответ на бодрый тон, которым я произносила: «А сегодня тебе надо будет…» — «Ни к чему это. Разве ты не видишь, что я умираю?» Знал. Не было у него и того утешения, какое некоторые находят в религии. «Вы верите в загробную жизнь?» — вопрос одной из учениц. «Нет. Финита ля комедиа!»
К мыслям, что вот он был, он еще есть, а скоро его не будет, и куда? и что там? — примешивалось унижение от беспомощности, от зависимости, и это, пока были хоть какие-то силы, он пытался прикрывать шутками, иронией («мой хладный труп-с!»), врачу Берте Михайловне целовал руку, говорил: «До чего я дожил! В каком я виде при даме!»
Еще пытался читать. На ночь он любил перечитывать Лескова, Чехова, Островского. А тут попросил «Записки Пиквикского клуба», к этой книге прибегал в болезнях и горестях. Однажды — это было в двадцатых числах апреля — я увидела, что он держит книгу вверх ногами, вынула ее из его рук (руки бессильно упали) и ушла к себе, чтобы немного поплакать. С тех пор большую часть дня он проводил в полудремоте, шутить перестал, еще все сознавал, всех узнавал, утром своим слабым изменившимся голосом еще спрашивал меня: «Как твои рученьки?» (За полтора года до этого у меня начался полиартрит, ударивший по мелким суставам.)
То, чего я боялась, то, чего с ужасом ожидала каждый день, — мук, от которых человек криком кричит, кричит, как кричал толстовский Иван Ильич, — этого не случилось, эта чаша нас миновала. Он тихо угасал. Настало утро, когда я не услышала вопроса о своих «рученьках» и поняла, что близится конец. Он погружался в прошлое, бредил, вспоминал детство, пасхальную заутреню и, как отец, читал вслух «Легенды о Христе», вспоминал свою мать, ехал с ней куда-то… Приходил в себя, но с нами почти не говорил, отвечая на вопросы кивком или отрицательным движением головы, от нас отрешился, был сух, отдален и уже не стеснялся своей наготы, своей беспомощности. Но какая-то автоматика работать в нем продолжала, за каждую услугу благодарил («спасибо, спасибо»), еще накануне смерти — благодарил. Лишь последний свой день промолчал сплошь, и глаз не открывал, и, кроме воды из поильника, в рот ничего не брал.
Конец наступил 3 мая без четверти девять вечера.
Первые две ночи у меня ночевала Маша, последнюю, накануне похорон, ее мать Надежда Васильевна.
4 и 5 мая гроб с его телом стоял на письменном столе, и мне уже не вспомнить тех, кто приходил проститься. Дверь в квартиру вообще не запиралась. В чем-то я принимала участие, что-то делалось помимо меня, но все — как должно.
Было чем накормить тех, кто ездил выбирать место на кладбище, договариваться о похоронном транспорте и в церковь заказывать панихиду. Он не просил о панихиде, он об одном просил — не жечь его, а положить в землю, но мы с Машей непременно хотели панихиду, хотя обе религиозностью не отличаемся, и все же, уважая обычай предков, непременно хотели панихиду, и отслужили ее вечером 5 мая в церкви Ильи Обыденского, где А. А. был когда-то крещен… Я вспоминаю эти дни как сплошной калейдоскоп лиц, тех, кто любил А. А., и лица эти казались мне прекрасными.
6 мая с ним прощались в зале Института русского языка. Менялся почетный караул, из магнитофона звучал квинтет Шумана. («Хороните меня под этот квинтет», — говаривал А. А. Запомнили. Исполнили.) Из слов, произносимых над гробом, в памяти остались отдельные кусочки… «Мы пришли в его Сектор в середине пятидесятых годов, мальчики и девочки, ничего толком не умевшие, а он делал из нас ученых… Собираясь домой, он брал портфель и говорил: „Ну, дети мои, я пошел!“ Мы и в самом деле чувствовали себя его детьми…» «Наша жизнь разделилась на два периода: до встречи с Реформатским и после встречи с ним. Этот второй период с нами до смерти».
Я была чрезвычайно озабочена своим внешним видом. Однажды, вернувшись с чьих-то похорон, А. А. сказал мне: «Вдова была растрепана и в спущенных чулках. Нехорошо. Вдовы должны держаться достойно и вид иметь пристойный». Я очень старалась быть такой, какой он хотел бы меня видеть.
Удивительная погода стояла в тот день, ясная, безветренная, и небо без единого облачка, нежаркое, доброе солнце, свет, голубизна и первые листочки на кладбищенских деревьях, и я обрадовалась, увидев большую березу над ямой, вырытой для могилы. Она тут будет шелестеть листвой в летние ветреные дни и ронять сухие листья на могильный холм осенью, осенит своими ветвями его последние аршины земли, и белочки тут, конечно, бегают, он их очень любил, если видел белку из своего окошка на Пахре, всегда звал меня посмотреть и уверял, что ему веселее работается в тот день, когда он видел белку…
На помосте гроб. И последние слова, обращенные к тому, кто там лежал, и которых слышать он не мог, а как хотелось бы верить, что — слышал! В пятидесятые годы у него были одновременно две аспирантки Тани, и еще были Тани среди друзей и коллег, одна из Тань вслух припомнила его шуточное четверостишие к Татьяниному дню:
Завтра утром встану рано,
Выпью водки, закушу,
За которую Татьяну?
Тут же я себя спрошу!
И улыбки на всех лицах, и даже — смех. Знаю: он был бы рад этим улыбкам, этому смеху, этому свету в день своих похорон.
Спасибо нашим предкам за их обычай поминального стола — разве может человек после этого вернуться один в свой опустелый дом? Мы вернулись, и все было готово, к письменному — накрытому, уставленному закусками — столу было придвинуто еще два, не знаю откуда взявшихся, а так как стульев явно хватить не могло, была добыта длинная скамья, тоже не знаю откуда, и человек тридцать смогли кое-как усесться, а остальные толпились в дверях, ожидая своей очереди. Пили не чокаясь его светлой памяти, пили чокаясь, друг за друга, были тосты, были слезы, и было много смеха. Вслух вспоминали шутки и разные выходки А.А… В конце пятидесятых годов, когда заграничные поездки были еще редки, один из ученых Института языкознания, вернувшись из командировки в Рим, довольно беспомощно делился впечатлениями с залом, переполненным сотрудниками института. «Пролетаем Копенгаген. С птичьего полета — море огней!» «Летим над Парижем, с птичьего полета — море огней!» И — громкий вопрос Реформатского: «Скажите, а Италия с птичьего полета похожа на сапог?» И зал грохнул от смеха. И наш поминальный стол тоже грохнул от смеха. О. Г. Верейский, старый друг, с которым А. А. вел на Пахре оживленную стихотворную переписку, выступил в роли певца: шуточные слова, написанные на заунывный мотив известной песни «А в степи глухой…». Реформатский и Верейский это пели дуэтом, стоя в обнимку, что было очень смешно, а тут Верейский исполнил песню соло, и мы снова смеялись… Вот так, в слезах и смехе, мы провели время до ночи, и было это вполне в духе того, кого мы поминали, того, кто так ненавидел «всяческую мертвечину».
А потом потянулись дни, месяцы и годы без него.
Их выносить мне помогали те, кто любил А. А.
Они делили со мной все выпавшие на мою долю заботы, а забот поначалу оказалось много. Чего стоили одни только хлопоты о памятнике, эти бесчисленные поездки в кладбищенскую мастерскую… (Однажды мы угодили в обеденный перерыв, в центре мастерской, на столе, который вплотную обступили памятники, рабочие «забивали козла». Кепки, сдвинутые на затылок, азарт, раскрасневшиеся лица, стук костяшек, а рядом золотые на мраморе надписи: «Спи спокойно, дорогая мамочка!», «Незабвенному мужу и отцу от жены и сына» — было в этой сцене нечто шекспи