Когда-то мы ходили с ним в концерты, в театры, на выставки, изредка в кино. В своем дневнике А. А. писал: «Каждое искусство имеет свою знаковую систему в смысле знаков-диакритик[39], без материальных „дат“ информация невозможна. Эти знаки-диакритики разнствуют от искусства к искусству и обязательно базируются на каком-то из пяти чувств (разумеется, „au fond“[40] — шестое чувство, связанное с пониманием). Так что ж такое кино? Прежде всего это изображение, рассчитанное на зрительное восприятие. Отсюда следствия: слово не нужно для кино, это не его забота, музыка может быть только в „чуть-чуть“, чтобы не переключать зрительное в слуховое. В кино информация должна быть передана зрительно и в движении — в отличие от иных искусств с другим каналом восприятия и в отличие от фотографии, принципиально статичной. Вмешательство иных каналов должно быть максимально ограничено. Кино — это кино, а не литература и не фотография. У кино свои каналы, возможности и обязанности!»
Он не любил фильмов, где было мало движения, и совершенно не выносил таких, где действие происходило в четырех стенах и персонажи много говорили. Французский фильм «Мари-Октябрь», мне показавшийся очень интересным, А. А. смотрел со скукой, а затем и вовсе заснул, даже всхрапнул слегка, я толкнула его в плечо, он открыл глаза и сказал: «Ну зачем ты меня сюда привела?» Зато много лет с нежностью вспоминал фильм, случайно увиденный нами в Уфе, где пароход стоял весь день, а город мы уже осмотрели… В моей памяти от этого фильма (кажется, американского) остались сплошные скачущие лошади…
А. А. помнил и любил старый Художественный, старый Малый и старый Вахтанговский театры, но старых, там игравших актеров становилось все меньше, новые же Реформатскому нравились редко… Он любил Булгакова, его прозу, его драматургию и согласился пойти со мной в один из московских театров на постановку «Бега». После этого от посещения драматических театров А. А. отказался наотрез… В начале семидесятых годов, когда он уже ходил с палкой, был в последний раз в Большом, слушал оперу, какую — не помню. Вскоре эти «выходы в свет» стали ему не под силу. Вот тогда я купила телевизор.
Вечерами мы уже никуда не ходили вместе, каждый сидел в своей комнате, занимался своим делом, изредка смотрели телевизор. Мне хотелось разнообразия, хотелось развлечений, убегала в кино, в театр, убегала в гости. Он меня не удерживал, но каждый раз пел: «Опять я, как прежде, один!» И каждый раз спрашивал: «Когда прикажете ждать?» Я называла приблизительный час и стремилась его соблюсти, а если это не удавалось, звонила по телефону, что опаздываю. «Ты ложись, не жди меня!» — добавляла я, стремясь отвоевать себе немного свободы, чтобы не сидеть в гостях как на иголках, постоянно поглядывая на часы: вот уже стрелка приближается, надо бежать, пусть тут весело, пусть меня удерживают — надо бежать. Ведь я знала, что, не дождавшись меня, спать он не ляжет, сидит, на часы смотрит и скоро начнет беспокоиться, воображая разные кошмары: убили, зарезали, под машину попала… Как странно мне было в первые годы после его кончины не торопиться, на часы не глядеть — никто обо мне не беспокоится, никто меня не ждет — свобода. Но не всякая свобода хороша, оказывается, эта — угнетала меня, я долго не могла к ней привыкнуть…
Запись из его дневника: «Вчера Н. И. вернулась поздно и ругала фильм. Я радовался сему».
Радовался. Оставили его одного, побежали развлекаться, ан не получилось, лучше б дома сидела, читала б что-нибудь полезное… Он ревновал меня к чужим влияниям, к впечатлениям, получаемым без него, да, я уже не та бездомная студентка, для которой он был единственным светом в окошке, и он не тот — стар, немощен, часто мрачен. Ему было приятно, когда я, вернувшись откуда-нибудь, говорила: «Ты прав. Лучше б я дома осталась. С тобой мне интереснее, чем с кем-нибудь!» Я не утешала, не льстила, я говорила правду. По сравнению с ним люди и милые, и неглупые, и мне симпатичные казались (за редкими исключениями!) — пресными. Не хватает соли, не хватает перцу, а главное — не хватает глубины. Я говорила ему это, он делал вид, что не верит.
И все-таки, думаю, верил. Он знал меня. Он все про меня знал.
Вот уже и не стало видно первых этажей дома напротив, они закрыты густой листвой ясеней, кленов, берез и лип — все оттенки зеленого цвета — чудесное зрелище, радующее глаз.
Дом, на который я смотрю скоро тридцать лет. Из окна дома, где я живу скоро тридцать лет. А вот нашего двора из своих окон я не вижу. Как же он был некрасив, когда мы переезжали, хотя деревья и тогда в нем были, но не полностью убран строительный мусор, не разбит еще сад, и не было забора со стороны 2-й Аэропортовской — оттуда-то и являлись грузовики и фургоны с мебелью. А сейчас у нас прекрасный сад, отделенный низенькой оградой от асфальтовой дорожки двора, чудесный сад с молодыми и очень старыми деревьями, кустами сирени, клумбами. Особенно там прелестен один уголок с березками, весь заросший травой, летом в конце пятидесятых годов туда выносили раскладушку, и там часами лежала одна из обитательниц нашего дома, начавшая поправляться после тяжелой болезни, такой тяжелой, что никто не верил, что эта женщина выживет, но она выжила, и сейчас стара, как мы все, кто тогда бодро, молодо, счастливо, покинув коммунальные квартиры и снимаемые комнаты, вселялся в этот дом.
Я иду по асфальтовой дорожке двора мимо старых дубов, лип, ясеней, молодых берез, мимо кустов, клумб и скамеек (летом на них всегда кто-то сидит), поминутно здороваюсь, ибо все знают меня и я знаю всех. Но скольких уж нет, скольких нет! И как изменились те, кто еще есть! По их лицам, по их походкам я ощущаю всю жестокость бегущего времени. Кто слепнет, кто глохнет, кто хромает, кто располнел, кто высох, все уж не те, все не те, прихрамываю и я (ах, где мой быстрый легкий шаг?), однако тешу себя надеждой, что я изменилась меньше, чем другие, — о себе так всегда хочется думать!
Но кто стал совершенно неузнаваем — это дети. Те двух-, трех- и четырехлетние, которые играли тогда в песке под присмотром давно скончавшихся бабушек. Тот малютка Никита, которого я однажды чуть не задавила, разворачивая автомобиль! Ускользнув от бабушки, он ползал по асфальтовой дорожке, мне его видно не было, господи боже, какое счастье, что кто-то успел это заметить и ужас был предотвращен, но забыть это, забыть предостерегающий вопль и все то, что в эти секунды пронеслось в моем воображении, — такого не забудешь. Этот Никита теперь значительно выше меня ростом и женат уже по второму разу. А младенцы, которых тогда возили в колясках, сейчас возят в колясках собственных детей.
Дом, в котором я живу. Дом, где я впервые смогла сказать: «Я у себя!» И дом этот стоит на родной земле. Как же мне не любить его? Первое в моей жизни прочное пристанище. И последнее — надеюсь. Хочу верить, что последнее.
Я иду по нашему двору, мимо площадки, где играют дети, племя и в самом деле незнакомое, ведь я многих не знаю. Я иду и мысленно говорю им всем слова Александра Александровича: «Люди XXI века! Будьте вы хоть в чем-то счастливы!»
Тихий океан
Я ехала домой. Душа была полна…
А еще он называется «Великий». Это понятно, он огромен, но почему «Тихий»? Бушевать и гневаться умеет не хуже других. Он едва не перевернул пароход «Гоголь», увозивший нас из Шанхая. Обогнув Корею, пароход взял курс на Владивосток, а точнее, на порт Находка. Мы плыли не то пять, не то шесть дней и в какой-то из них попали в тайфун. Пишущая машинка внезапно поехала к левому краю стола, чуть не свалилась, я успела удержать, и тут она поехала вправо. Вцепившись в нее обеими руками, я покосилась на иллюминатор. И увидела черное и грозное небо, тут же исчезнувшее, а затем — вздыбленную массу воды. Она собиралась накрыть пароход, но тут качнуло, и снова небо, и опять вода, нет, я туда больше не глядела… Держа машинку левой рукой, указательным пальцем правой я стала ударять по клавиатуре, печатала, героически борясь с подступающей тошнотой, печатала, я обязалась выпустить стенгазету к пяти вечера, я должна ее выпустить, мои помощники (два автора и один художник) не явились, не явятся, значит, газета будет состоять всего из одной статьи, но уж ее я напишу, справлюсь, выдюжу, осилю!
Шли первые дни декабря 1947 года. С Великим (он же Тихий) за пролетевшие десятилетия я не встречалась. И не чаяла встретиться. Тем более не чаяла увидеть его омывающим берега противоположного конца земли, другого полушария.
Здравствуй, Тихий океан. Вот где нам довелось увидеться!
Я гляжу на него сверху, с высокого берега, сидя на удобной скамье. Он не гневен, но и не спокоен, белые гребешки на свинцово-зеленой поверхности, подкатывая к желтому песку пляжа, превращаются в маленькие волны, день ветреный и прохладный, по-майски, по-июньски прохладный, а на дворе — февраль. Берега другие, климат другой. Я в Лос-Анджелесе.
Вниз, на пляж, ведет долгая лестница. По ней только что сбежали Адель Баркер, профессор Аризонского университета, и ее приятель по имени Рон. У меня желания бежать вниз не возникло. Потом ведь подниматься придется по этой лестнице. Был бы тут лифт… Но лифта нет. Быть может, это пляж для бедных? Интересно: есть ли в городе особый пляж для кинозвезд, живущих на Беверли-Хиллс? Волшебные слова, с детства известные. Харбинский кинотеатр «Ориант». Фильм «Маленький лорд Фаунтлерой», мне девять лет, я влюбляюсь в Мэри Пикфорд, позже — в Рамона Наварро, еще позже — в Рудольфа Валентино… Могла ли я думать, что увижу дома, где жили эти боги?.. Но ни домов, где жили прежние боги, ни домов, где живут нынешние, я так и не увидела, хотя Рон возил нас с Адель по улицам Беверли-Хиллс. Мы видели высокие ограды, над ними — крыши вилл и верхушки разнообразных южных деревьев. На мостовых изредка мелькали машины неведомых мне марок, а на тротуарах — ни единого прохожего! Что, впрочем, не удивило меня. В городе Туссон, штат Аризона, где я жила уже две недели, тоже не было прохожих. Кто богаче, передвигался на автомобиле, кто беднее — на велосипеде, а пешком не ходил ник