цкие, Рома, я, Юра, Пашка Глухов и еще дядька, не помню фамилии. А Пашка Глухов был оборванец и пьяница, от которого репатрианты почище и побогаче в ужасе шарахались. Села я в отчаянии на свое узенькое местечко, и тут Юра на меня шепотом орал. Кое-как чем-то вытерли полку, расстелила я свое одеяло. Об раздеться на ночь и речи не было, конечно. Неудобно тесно было спать. Так и спали двадцать восемь ночей до Казани, не раздеваясь.
На другой или третий день был скандал с вещами. Предложили, чтобы разгрузить теплушку и как-то более по-человечески устроиться, оставить при каждом не более двух мест, остальные сдать в тяжелый багаж, в теплушки тяжелобагажные, в нашем же эшелоне шедшие. Боже, какой визг подняли люди, типа Карукес. Можно было подумать, что у них навсегда отбирают их чемоданы. А вещи лишние выносили Юра, Пашка Глухов и этот третий наш сосед. Выносили с удовольствием, ибо Пашка и сосед были голы и, видимо, ненавидели богатеньких…
Потянулась жизнь, вскоре ставшая привычной. Кто-то всегда дежурил вечером у печки, чтобы она не потухла. Тряска, замерзшее маленькое окно, в которое ничего не видно, холод, вечером всегда полутьма. Почти нельзя читать от тряски, от отсутствия света. И все время надо лежать, сидеть — стукаешься головой о потолок. И никогда не переодеться. И нет уборной. Теплушка стоит и все врассыпную. Расстегиваешь штаны замерзшими пальцами. Остановка. Суешь ноги в носках в боты. Покупаешь у колхозников замерзшее молоко куском, картошку. Ох, как все время хотелось есть. Помню однажды при свече муж и жена Карукес всю ночь искали завалившийся куда-то «голд бар». И это удивительно, как быстро опускались такие люди. Они, художник Подгурский с худой своей женой, никогда не умывались, а жена Подгурского ни разу за весь путь не сняла своей шапки-ушанки. Утром и вечером можно было вытирать одеколоном лицо и руки, но они этой операции не производили. А на остановках я встречала таких опустившихся обитателей других теплушек: Сегеди, Индриксона. Морды у них грязные, одни глаза сверкают.
В Иркутске устроили для нас баню. Вернее около Иркутска. Теплушки встали. Вечер. Темь. Пришли от начальника эшелона, предлагая идти в баню. И характерно: были которые наотрез отказались. И вот пошли. Построились, кажется, попарно, женщины впереди. Кто-то вел. Ночь, снежное поле, вдали огоньки какого-то селения. Вошли в полутемное, теплое, парное помещение. Вроде вестибюля бани. Женщины-банщицы. Предложили раздеваться.
И у многих в глазах страх. Все время чего-то боялись, чему-то не верили. А ну всех убьют и вещи отберут? А ну баня только комедия? Женщины давали указания. Берите, мол, каждая железное кольцо, продевайте в него вашу одежду, которая, пока вы моетесь, будет подвергнута санобработке. И это вызвало страхи, и некоторые отказались и так и не помылись… А мыться было такой радостью. Потом надели горячую и чистую одежду. И в теплушке показалось даже уютно после бани. Что-то поели. А напротив сидела грязная Карукес и грязная жена Подгурского, которые так и не мылись. Вещи свои стерегли.
Омск. Ездили с Юрой и Ромой смотреть город. Когда вернулись, в теплушке чужая, хорошо одетая в шубе и платочке, дама при нашем появлении замолкла. А видно держала речь, стоя посредине. Сели мы с Юрой наверх к себе, ноги на весу, курим. Дама успокоилась, продолжает. Ужасы о жизни репатриантов первой или второй очереди в Омске. «Хотела вас предупредить, чтоб вы не ехали».
Не могу сказать, чтоб я не верила ей, чтоб сама не испугалась того, что ждет меня. Но после ее ухода мы с Юрой дружно и злобно начали рассеивать вызванную дамой панику. Нас с Юрой в теплушке, кажется, ненавидели. Во всяком случае противоположная полка. Рома был в общем на нашей стороне, но не так яростен, как мы. Его жены и мамаши, их дурного влияния с нами не было, ехали отдельно классными вагонами.
А все-таки, куда я ехала, чего ждала? В Свердловске обрадовалась, что есть приличное кафе, мраморные колонны, ресторан ВТО, где мы в первый вечер приезда, продав каким-то спекулянтам на вокзале наши часы, долго и много ели… В Казани, попав на какое-то заседание Союза писателей, обрадовалась ужасно, услыхав речь не только интеллигентную, но умную: говорил человек куда образованнее меня. Значит, ждала все-таки серости, дикости…
Но характерно и важно то, что мы — Виталий, Юра, Лундстремы, я, все время стремились и находили хорошее, и радовались этому. Вот см. мои записки тех казанских времен. Многое умиляло и трогало. Помню летний вечер в Шаланге под Казанью, лес, Волгу, мы с Маргаритой Ожиговой пошли на «круг», где молодежь танцевала, пошли, ибо от клопов не могли заснуть. И там какие-то студенты, знакомые Маргариты, провожали нас на пароход, мы решили ночью уехать. Провожая, всю дорогу пели. Запомнились слова какой-то песни: «О милой На…, о милой Настеньке моей». И помню свое чувство радости и умиления, вот этого ощущения себя у себя, среди русских. Я ужасно любила тогда этих студентов, и эти песни, и ночь, и Волгу и радовалась тому, что я здесь. И всегда тянуло меня к «здешним» людям, а не к шанхайцам, и моих ребят тоже. Вот эти гнусные разговоры некоторых шанхайцев: «мы» и «они» были предметом ярости на долгие годы…
Да, были углы и клопы, и безобразные хозяева казанских комнат, и минуты отчаяния, когда я, просыпаясь на рассвете, заливалась горькими слезами, думая: «Боже мой, что я наделала, куда, зачем я приехала, как я одинока и как мне скверно». И однажды помню, как я пила «сладкий чай» и ела черный хлеб, намазывая его принесенным с собой маслом в какой-то жалкой забегаловке и поливала свою еду слезами. Это был одинокий вечер, когда «мальчики» ушли играть в оперу, а в библиотеку института нельзя было почему-то, а дома оставаться в этом скверном углу невозможно. И как всегда есть хотелось и не было ни чая, ни сахара. И вот прихватив масло, пошла я в эту чайную, где клубы пара врывались с входящими, и у стойки пьяные, и сидела в углу и горько плакала, «едя» свой хлеб… Но то хорошо, что я не жаловалась даже мальчикам, а держалась. И считалось у нас неприличным жаловаться. И надо сказать, я очень благодарна им всем за то, что они были рядом и среди нас, не как среди некоторых других репатриантов, хорошим тоном считалось находить хорошее, а не дурное, жаловаться вообще считалось позором: «значит, мол, не доросли до Союза».
Видеться было негде. Сидели в читальне казанской гостиницы. Зима, весна 1948 года… В апреле поездка в Москву и привезенные оттуда надежды на другую жизнь. И как же была я одинока в Москве. Пошла пешком смотреть на Красную площадь и долго стояла на мосту, глядя на Кремль. И потом вся моя остальная жизнь в Казани была стремлением в Москву, в Институт. Учеба в нем стала главным в жизни. И как же мы все учились!
Когда я переехала в эту сырую комнатку на улице Свердлова, она мне после угла страшного показалась раем. Своя маленькая комнатка и дверь, которую закрыть можно.
Раскладушка, сундук для сидения, а от хозяев старый плохой стол, два, кажется, стула и шкапчик в стене. Книги стояли на столе и лежали на нем же. Я туда переехала и сразу же уехала в Москву и Ленинград. Вернулась через полтора месяца, поступив в Литературный институт заочно из-за провала на грамматике. В первый же вечер приезда собрались у меня все «мальчики», я им рассказывала о Москве. Сидели долго. Пили чай с привезенным из Москвы сахаром.
Был сентябрь. Теплая осень. После парохода, теплушки, общежития и затем угла, жизни на людях многомесячной, ужасно хорошо было проснуться одной в комнате. Мне казалось очень уютно в этой жалкой комнатушке. А уборная опять была на дворе и довольно далеко. Но и это не казалось таким страшным.
Появилась в жизни цель: институт. Жизнь по режиму. Я работала в Институте ортопедии и Консерватории. Ложилась в постель ровно в двенадцать по сигналу радио. Час читала в постели «художественную литературу», указанную в списке обязательного чтения. Вставала ровно в восемь. Тут я не помню точно, как распределялся день, помню только, что я поставила себе за правило уделять не меньше шести часов в день занятиям для Литературного института. Занималась так: конспектировала на машинке учебники. Повторяя, делала конспекты еще короче. Занятия доставали мне удовольствие. Остальные часы стенографировала и расшифровывала. Работала примерно десять, а то и одиннадцать часов в день. Днем час лежала: спала или просто лежала.
Ходила в Ленинскую библиотеку на ул. Чернышевского. Читала там и конспектировала учебники, которых не было у меня. Помню октябрь, свежий воздух, красно-золотые листья в сквере Лобачевского у библиотеки. Я выходила туда покурить и настроение у меня всю эту осень было прекрасное. Нравилось все то, что я учу.
Зимой стало хуже. Комната оказалась сырой и ужасно холодной. Снег на стене. Кровать переставила. Вернулся из ссылки хозяин, оказавшийся алкоголиком. Хозяйка работала в сберкассе, уходила на весь день. Когда она была дома — топили, когда нет, хозяин запивал, квартира нетопленная. Сидела я в своем старом зеленом халате, под ним свитер, подпоясанная для тепла, и красными распухшими руками печатала конспекты и расшифровывала. Очень часто гас свет, тогда приходилось зажигать свечку.
Тут я частенько падала духом и даже иногда печатала, обливаясь слезами.
Помню, однажды вечером явились Виталий и Юра и отчитывали меня до глубокой ночи. Они считали, что я живу неправильно.
Ты, дескать, собой гордишься, умиляешься на то, как ты много работаешь, а на деле все это неверно. Почему? Да потому, что главное в твоей жизни учеба, а не работа. Работу ты, мол, делаешь постольку-поскольку, души в нее не вкладываешь. Мы, мол, должны давать стране, а ты, мол, думаешь лишь о том, чтобы брать от нее. Брать — это называлось учение. Я отвечала в том духе, что вкладывать душу в стенографию не могу, делаю свое дело неплохо, но любить его не люблю, а когда кончу институт буду работать на любимом журналистско-писательском поприще и тогда буду свое дело делать с душой. Вот такой был смешной спор. Они никак со мной не соглашались, требовали, чтоб я вносила инициативу и душу в стенографическую работу…