Дороги и судьбы — страница 28 из 155

Самолет уже приземлился. Дальнозоркими глазами я вижу человечков, от него идущих, вот они ближе, но лиц не различишь, но уже видно, где мужчины, а где женщины, и видно, что у женщин непокрытые головы… Моей старшей племяннице было тогда пятнадцать лет, младшей — только что исполнилось восемь, по этой-то девочке, которая ростом должна от всех отличаться, я собиралась издали узнать сестру… Но долго не было видно никаких детей, наконец уже сравнительно недалеко от себя, от загородки, к которой мы, встречающие, приникли, я увидела девочку в пестрой косынке на голове, рядом — высокая женщина в меховом пальто. Подняла глаза, увидела худощавое красивое незнакомое лицо, вновь стала высматривать девочку, еще одну девочку, другой девочки не было, что-то внутри толкнуло меня, я опять взглянула на даму в меховом пальто с растрепавшимися от ветра светло-шатенистыми волосами, быстро приближавшуюся к загородке, ко мне, а дальше туман, застлало глаза — так поразило меня, что я, пусть на мгновение, но сестру свою не признала.

И вот мы чмокаем друг друга над загородкой, улыбаясь, произнося какие-то чепуховые ненужные слова, а старшая племянница любопытно и застенчиво глядит на меня из-за материнского плеча, а маленькая вытягивает шею, чтобы и ее поцеловали, и произносит: «Я — Катя!»

На лице сестры я вижу знакомое, напоминающее нашу мать выражение растроганности и одновременно желание эту растроганность спрятать за усмешечкой, я вижу глаза ее, манеру морщить нос, я вижу ее прежней, заграничный облик уже не мешает этому, и позже я уже никогда не могла увидеть ее чужой и незнакомой.

Бабушка верно предвидела, что из «представителей третьего поколения» выйдет «пестрая толпа, смешение племен, наречий…». Но мечтала о том, что ее «ростки принесут свои плоды не на чужбине, на родной почве». Ну что ж. Так и случилось. Лишь моя сестра от родной почвы оторвана, и дети ее — французы.

Разными дорогами шли по жизни семеро внуков Ольги Александровны, но вот светлого детства, беспечной юности не выпало на долю никому из них. Каждому, однако, удалось свои испытания преодолеть, а к склону лет достигнуть относительного благополучия, ну и устойчивости, если вообще можно говорить об устойчивости в нашем раздираемом противоречиями мире, в наши времена… Каждому. Кроме Муси. И кроме Алека.

Мусины воспоминания

(Из семейного архива)


Мать свою я не помню. Она умерла, когда ей было девятнадцать лет. Ее родственников я тоже не знаю. Мой отец отдал меня на воспитание своей двоюродной сестре, тете Кате Мертваго. Она была очень богатой помещицей и жила в своем имении Репьевка, в Симбирской губернии, вместе с матерью Александрой Александровной Мертваго.

Я не помню их обеих, только отдельные картинки остались в памяти. Большая столовая, шкаф с конфетами, лицо тети Кати, дававшей мне их после обеда. Моя маленькая комната с зеленой лампой, кресты и поцелуи, когда я ложилась спать.

Помню яркое, солнечное утро. Тетя Катя откуда-то вернулась и принесла теплые мягкие бублики. Я сидела на крыльце с тринадцатилетней нянькой Раисой и грелась на солнышке.

Потом какие-то выстрелы и огонь, а потом… потом было что-то неясное. Пять лет спустя мне рассказывали, что это «неясное» была смерть Мертваго и расстрел генерала, который жил у нас в то время.

По рассказам бабушки я знаю, что папа вывез меня из деревни в одной рубашке и привез в Самару, где жили все наши родственники. Мы жили у богатой помещицы Варвары Вадимовны. У нее сохранились запасы с прошлых лет, и она совсем не голодала. Нам же пришлось выносить в Самаре ужасный голод, вообще же о Самаре воспоминания остались хорошие. Грязные улицы, китаянки на маленьких ножках, с разноцветными туфельками. Волга с пароходами и баржами, детский сад с кубиками и большевистскими песнями, старушки, которые жили у В. В. Все они очень любили меня. Одна из них (не помню, как ее звали) часто кормила меня старыми, засахаренными конфетами и учила делать из бумаги лодочки. Или в сумерки, посадив меня на колени, рассказывала про ад и рай, про Бога и ангелов, про то, как Бог сотворил мир и наказал людей. А я, затаив дыхание и открыв рот, жадно вслушивалась в ее слова. Мне тогда было шесть лет.

Потом мы уехали на дачу в Журавлевку. Помню оранжерею со сладкими персиками, высокую траву с разноцветнми маленькими розочками. Вообще-то, Журавлевка запомнилась как-то неясно.

Когда мы вернулись в Самару, голод был в самом разгаре. Я часто ходила с бабушкой на базар. Помню, как толстые грязные бабы, приподняв подол, говорили: «И что ты, родимая, картошку по тысяче продавать, нешто Бога не боязно?» — а другая, показывая кулак, говорила: «Погодь, погодь, скоро три тысячи стоить будя». И действительно, цены поднимались с бешеной быстротой. Увидать корочку хлеба казалось диковинкой. Помню, как бабушка приносила краюхи хлеба и прятала в шкаф, а я воровала их, не оставляя никому ни корочки. Хлеб стали прятать, но я находила его. Тогда его стали подвешивать на потолок, а я, маленькая, голодная, ходила и смотрела на него снизу.

Но мы уехали из Самары. Дядя взял до Москвы теплушку. В теплушке ехали: бабушка, тетя, дядя, я, собака и корова. От Самары до Москвы мы ехали два месяца. Прицепят, бывало, к нашему товарному поезду паровозы с одной и другой стороны, чтобы знать, какой из них сильнее. Такой грохот, шум и толчки поднимались, что мы все падали на пол. При этом корова мычала на весь поезд. Или отцепят нас от состава совсем и увезут на запасный путь, и там мы стоим неделю, две, до тех пор, пока нас опять не прицепят.

В Москву мы приехали в пять часов вечера. Все ушли, а меня оставили караулить вещи. Наконец, пришел какой-то господин и сказал, что он мой дядя, посадил меня на извозчика, вещи на подводу, сел рядом со мной и крикнул извозчику «Тверская», промолчав всю дорогу.

Огромные здания, трамваи, звонки, люди, все это до того поразило меня, что я не могла говорить. Чужой дядя мне не нравился, а дома и трамваи, казалось, хотели задавить меня. Наконец извозчик остановился. Мы вошли на второй этаж, в какую-то маленькую комнату. Вещи свалили в кучу, меня посадили на сундук, закрыли дверь и ушли.

Уже стемнело. Никого не было. Я сидела и плакала. Мне хотелось есть, и я ужасно боялась темноты. В десять часов пришла бабушка, меня накормили и уложили спать на сундуке.

Жизнь в Москве была невеселая. Втроем, в одной комнате, с маленькой печуркой, на которой готовили обед, когда он был, а когда не было, то печурка стояла холодная.

Хороши были только те вечера, когда бабушка брала меня куда-нибудь с собой. Помню тысячи огней, витрины магазинов, освещенные окна многоэтажных домов, двухглазые автомобили, гремящие трамваи, звон колоколов. Я закрывала глаза, держась за руку бабушки, и казалось мне, что я в какой-то волшебной сказке, и я захлебывалась от счастья.

На Покров надели на меня коричневое платье, какие-то старые сапоги, длинную шубу, повязали бабушкиным шарфом и повезли в приют. Там какие-то женщины раздели меня и посадили в ванну, в которой купалось человек десять детей, таких же лет, как я. Потом нарядили меня в длинное деревенское платье и посадили куда-то в угол. Как я плакала и просила, чтобы бабушка взяла меня домой, как я кричала и билась в руках каких-то женщин, но никто не обращал на это внимания. Бабушка, просидев со мной часов до десяти, ушла, перекрестив меня и надев на шею медную иконку, которая сохранилась до сих пор. В слезах я заснула. Проснулась я в больнице. Фельдшерица обходила больных и мерила температуру. У меня оказалось 40 градусов. По ошибке меня положили в заразный барак. Через месяц я была здорова и меня перевели в приют, на Воробьевы горы.

В приюте был голод. Дети ходили бледные и худые, многие падали в обморок. Бабушку я не видела два месяца, так как она не знала, куда меня перевели.

В приюте я заболела корью и одновременно брюшным тифом и дифтеритом. Когда я выздоровела, то не могла ходить, и у меня сделался нарыв на голове — осложнение после тифа.

После полутора лет в приюте мы с бабушкой уехали в деревню к тете Маре.

Была чудная, зимняя, лунная ночь. Медленно шли мы вдвоем с бабушкой по снежному полю. Перед нами была дорога, прямая, как стрелка, вся залитая лунным сиянием. Мы только что слезли с поезда, который не доходил до деревни. Вещи остались на вокзале, и потом пришлось за ними посылать лошадь. Вдали понемногу показывались огоньки. Несмотря на поздний час, село еще не спало. Показались гумны и амбары, все занесенные снегом. Околица. Нагнувшийся старый плетень. Скрипнула калитка, и мы вошли во двор. Залаяла собака, застучали крючки и запоры. Встреча была странная. Тетя Мара очень обрадовалась, увидав мать. Мой двоюродный брат Юрий поцеловал меня крепко и ущипнул за руку. Дядя Вася, приподняв меня наверх и потрепав добродушно за уши, опустил меня на пол. Затем все стали ложиться спать, как будто ничего не случилось и мы живем здесь давно. Меня тетя Мара поместила в деревенскую школу, куда ходил мой двоюродный брат Юрий. Конец зимы и лето пролетели незаметно, а в августе тетя Мара и бабушка уехали в Петербург. Меня оставили в деревне.

После отъезда бабушки и тети Мары мы переехали на фабрику, где была школа, куда назначили тетю Мару заведующей. Туда мы приехали в начале осени.

Хорошо помню наш дом с четырьмя небольшими комнатами и стеклянной верандой, которая выходила в поле. Из окон был виден лиственный лес, уже немного пожелтевший. Недалеко было магометанское кладбище без крестов, с какими-то причудливыми плитами. За кладбищем овраг, немного сырой, но полный ромашками и другими полевыми цветами. А если пойдешь в другую сторону, там тоже лес, на горе стоит дом, совсем развалившийся и старый. Дождь размочил кирпич до того, что его нельзя взять в руки. В этом доме когда-то жила вся папина семья, а теперь вот он стоит старый, дряхлый, молчаливый. Кругом него мрак и беспорядок, как будто здесь стоит гроб, который еще не опустили в землю. Я долго стояла и смотрела на этот дом, почему-то в глазах мелькали маркизы из старых сказок, слышалась музыка и необыкновенные голоса. Под ногами захрустели опавшие листья, и я поняла, что ничего нет и, может быть, даже никогда не было.