Дороги и судьбы — страница 41 из 155

Я ошиблась. Никакого отношения к моему отъезду веселое застолье в доме Бринеров не имело. Катерина Ивановна была в ударе, ярко рассказывала, кого-то изображала, всех смешила, в мою сторону и не глядела — да помнит ли она, что я завтра уезжаю? Пили за Катерину Ивановну, чокались, смеялись, кто-то заговорил о будущей постановке, она меня уже не касалась, я была на отлете, я была тут чужой, и как я могла подумать, что всех созвали из-за меня? И перед собой мне было стыдно, и перед домашними (но им-то я ни за что не скажу, в каком глупом положении очутилась!), и перед Адой Бортновской — она сидит рядом со мной и шепчет мне что-то утешающее… Надо поскорее выбраться из-за стола, не привлекая внимания окружающих, уйти не прощаясь, уйти по-английски…

Пальто мое валялось в комнате Ни́ники, я пошла туда, а выйдя (пальто на руке), наткнулась в коридорчике на Катерину Ивановну. Она сказала, что идет в спальню за сигаретами. «А вы? Уже уходите?» — «Да. Ведь я завтра…» — «Да, да, да! Вы завтра уезжаете. Ну что ж. Прощайте».

Я хотела проститься гордо. Пожать ей руку, поцеловать в щеку, поблагодарить за все и удалиться. Вместо этого уткнулась лицом в ее плечо и зарыдала. Смех и веселые выкрики, доносившиеся из столовой, сменились музыкой, поющим голосом — кто-то поставил пластинку. Голос пел: «Я помню вальса звук прелестный…». А я все смачивала слезами вязаную кофту Катерины Ивановны. Она же стояла молча и почти неподвижно, лишь гладя ладонью мою вздрагивающую спину. Затем, когда я, оторвавшись от нее и пряча свою заплаканную физиономию, стала тащить из сумки платок, сказала: «Если вам трудно придется в Шанхае и вы захотите вернуться, напишите, вышлю денег на дорогу, все для вас сделаю. А пока вы там, не помогу ничем». Эти слова ее в тот момент прошли мимо меня, услыхала я их и осознала позже, и рассердилась, и осудила ее за них. А тогда, смущенная своим взрывом, своими слезами, хотела лишь поскорее удрать, чтобы никто не увидел меня, выскочила в переднюю и там под звуки: «Теперь зима, и те же ели, покрыты сумраком, стоят…» — навсегда захлопнула за собой дверь этой квартиры. Пальто надела на лестнице. Кончилось. Я больше не войду сюда. Не увижу этого дома, этой улицы. И Катерину Ивановну больше не увижу.


Так оно и случилось. Я не увидела больше ни улицы, ни серого трехэтажного дома, ни квартиры. И той Катерины Ивановны, на плече которой я рыдала декабрьским вечером 1936 года, тоже больше не увидела. Спустя десять лет в Шанхае навстречу мне вышла пожилая опустившаяся женщина, в которой мало что осталось от прежней Корнаковой.

Было ей тогда пятьдесят с небольшим, а на вид за шестьдесят. Прежде она была элегантна. Лишь невоспитанному вкусу могло померещиться, что она мало обращает внимания на свою внешность. Ее английские юбки, и блузки, и вязаные кофты, и обувь — все было дорогое, все прекрасного качества, ситцевые сарафаны и льняные летние платья хорошо сшиты, а небрежность, с которой она повязывала на шею пестрые косынки, была лишь кажущаяся. И всегда хорошие духи. И всегда тонкие чулки.

А тут, в передней шанхайской квартиры, где поселились Бринеры, я увидела женщину в бесформенном, чуть ли не бумазейном халате, в шлепанцах, в чулках гармоникой. Чулки эти поразили меня едва ли не больше, чем лицо ее — постаревшее, обрюзгшее, в каких-то лиловых прожилках — и тусклые, погасшие узкие глаза…

Незадолго до этого она с Борисом Юльевичем и приемной дочерью, девочкой лет девяти, приехала в Шанхай из Англии. Узнала я об этом либо от Ни́ники, либо от Ады, уже несколько лет как переехавших в Шанхай. Все постепенно переселялись сюда из Харбина. Ада была замужем. Ни́ника была замужем. И я была замужем.

Накануне я звонила по телефону, о свидании условилась, меня ждали. Я работала тогда в просоветской газете «Новая жизнь», вторая половина дня была у меня занята, пришла я около полудня. Катерина Ивановна только что встала. Впрочем, она и раньше поздно вставала.

— Наталья! Пожалуйте! Вот и свиделись! — Затем с усмешкой, в которой мелькнуло что-то прежнее: — Не глядите на меня. Меня больше нет. Я мертвая.

Затем мы сидели в какой-то комнате, в столовой видимо. Тихо. Лишь уличный шум за окном. Не знаю, где была девочка. Борис Юльевич был на службе — и в Шанхае существовал филиал транспортной фирмы «Бринер и Ко». «Ну, рассказывайте!» Что рассказывать? Как расскажешь десять лет? К тому же лицо ее (господи, до чего ж оно изменилось!) рассеянно, будто к чему-то прислушивается… Она двинулась встать, села, снова встала, сделала мне знак — сейчас, мол, приду! — зашаркала к двери, исчезла, скоро вернулась, что-то пряча под халатом. Заговорщически подмигнув, извлекла на свет божий четвертинку. «Закусить нечем! Туда (кивок в сторону кухни, куда скрылся отворивший мне дверь бой-китаец) не хочу идти, а здесь… Разве вот орешки!» Из буфета была вынута тарелка с солеными орешками, какие к пиву подают, и две рюмки. Водка разлита. Бутылка поставлена под стол. Шепотом: «Если услышите, что кто-то идет, прячьте рюмку! Ну, выпьем!»

Я старалась ужаса своего не выдать, улыбалась, подыгрывала — какая, мол, светлая мысль посетила Катерину Ивановну угостить меня водочкой и как все ловко устроено! Орешки? Прекрасно! Можно и под орешки! Мне, в это время дня пить не умевшей, вкус водки показался премерзким, к тому же она была тепловата (не под матрацем ли хранили ее?), но я выпила бойко, быстро схватила, быстро зажевала орешек и делала вид, что всем очень довольна…

Что же было с нею за эти десять лет?

Поначалу сведения о ней я получала из писем Ады Бортновской… Студия недолго существовала после моего отъезда. Студийцы один за другим разбегались, разъезжались.

И когда выяснилось, что спектакли ставить уже не с кем, Катерина Ивановна вновь решила искать спасения в ребенке. Откуда взяли девочку, кто были ее родители, мне неизвестно. Взяли ее совсем крошечной, окрестили, нарекли Екатериной. Корнакова решила посвятить себя этому ребенку, называла ее «Екатерина Вторая», привязалась к ней. Девочка, однако, не спасла…

Корнаковой было суждено еще раз увидеть город, который она так любила. В начале 1946 года Бринер с женой и приемной дочкой был проездом в Москве. Девочка заболела здесь ангиной, пребывание затянулось чуть ли не на месяц. Жили в гостинице «Савой». Корнакова виделась с А. Диким и его женой, с С. Бирман и другими близкими людьми. И стояла в почетном карауле на похоронах И. Москвина. И зашла однажды в свою прежнюю парикмахерскую, и старый мастер узнал ее, и оба плакали. Из Москвы Бринеры уехали в Лондон.

Она начала было забывать о том, что есть на свете люди, понимающие ее с намека, а попав в Москву, вновь очутилась среди них, говорила с ними почти как встарь… Что-то, конечно, было утрачено, но все же полно общих воспоминаний. И шуток, и словечек, только этой актерской среде понятных, тоже полно! А потом расставание, теперь уж навсегда. И снова Лондон. Снова англичане. Снова ни одного человека, говорящего на ее языке. И вообще: ни одного человека. Боречка утром уезжает на службу, девочка отводится не то к учительнице, не то в детский сад, в доме тишина, из всех углов наползает тоска — с ума сойти! Не тогда ли она начала выпивать одна, с утра?


…И вот я сижу против нее в шанхайской квартире (странная штука память — эту квартиру не помню совсем, ни сколько комнат, ни обстановки!), и мне тяжело видеть ее изменившееся лицо, и то, как она прячет бутылку, озирается, прислушивается… Что-то размякшее появилось в ней… Ну вот, увлажнились глаза! Пьяные слезы! Я осуждаю ее с позиций молодого, здорового, бодрого человека, которому кажется, что он твердо знает, что ему делать, как жить, куда стремиться — а стремилась я в Россию. Но я жалею ее, помню, как любила ее, и прячу и жалость, и осуждение, превозмогая себя, проглатываю вторую рюмку, отвечаю на ее вопросы, и мне ужасно хочется поскорее выскочить отсюда на улицу — там солнце, спешат люди, мчатся машины, там нормальная дневная жизнь…

Я к ней редко ходила. Очень была занята. Но и в Харбине я была очень занята, однако находила время видеть ее чуть не ежедневно, радовалась ее расположению, страдала от ее невнимания и холодности. Теперь она была ко мне неизменно расположена, встречала ласково. Сказала как-то: «Вы ведь и мое творение. Немало я в вас своего вложила… Вы, как губка, все впитывали!» И вдруг неуловимо изменила лицо, вся подобралась, вытянулась на стуле, руки на коленях, и стала, видимо, похожа на меня прежнюю, чему утренний ее растерзанный вид не помешал нисколько… Обрадовалась моему смеху: «Похоже? И какие-то идиотские бантики на платье».

Нет. Тогда в Шанхае она еще не окончательно рухнула. Рядом был Боречка, ради него удерживалась. К его приходу домой прибиралась, одевалась… А Борис Юльевич тоже изменился. Похудел, пожелтел лицом, глаза грустные. Мало что осталось от его пружинной бодрости, четкости, деловитости, оптимизма. По-прежнему ездил на службу, руководил домом, обо всех и обо всем заботился, но как-то механически. Выполнял свой долг, свои обязанности по отношению к близким выполнял, а сам уж ни на что не надеялся, никакого просвета в своей жизни не видел.

Однажды, придя к Катерине Ивановне, я увидела сваленные в углу комнаты книжные тома… «Словарь Брокгауза и Ефрона. Попросила Боречку мне купить. Привезли вот…» С усмешкой: «Насчет образованности я, как вам известно, не того… А тут Катька растет. Решила всплеснуться, пока не поздно… (Скороговоркой.) Впрочем, может, уже и поздно!»

Каким образом думала она заниматься самообразованием с помощью словаря? И открыла ли когда-нибудь хоть один том? Не знаю. Не до нее мне было в то время. Моя семейная жизнь не ладилась — я разводилась с мужем. Летом 1947 года желавшие вернуться на родину эмигранты это разрешение получили, и я готовилась к отъезду.

Из писем матери, оставшейся в Шанхае, я узнала о скоропостижной кончине Бориса Юльевича — он умер от болезни сердца спустя полгода после моего отъезда. Катерина Ивановна с дочкой уехали в Лондон.