оенного в эполетах и золотых шнурах на выпяченной груди. Именно на нем скрещивались родственные линии Булыгиных и Воейковых, что тетя Катя в тот мой первый приход подробнейше мне растолковала. Поминалась фамилия Мертваго, может быть, это была фамилия военного, а может, родственные связи шли по двум линиям — и через военного, и через Мертваго. Бог его знает. Я не вслушивалась. За окном весна, за окном Москва, я еще не ходила по ее улицам, а тут свалившаяся мне на голову новая тетя толкует о предках, кто на ком женился, сколько у кого было детей, я думала про себя насмешливо: «Иван Иваныч Фандерфлит женат на тетке Воронцова…» Все это я уже слышала, живя в эмиграции, и подобные фотографии в альбомах видела, не держите меня на этом островке прошлого, пустите на волю, к новому, к сегодняшнему… Сегодняшняя жизнь была, однако, тут же, рядом, давала о себе знать шумом кухни и чьим-то пронзительным женским голосом, кричавшим в телефон: «Учти, через час не придешь — все! Охотников много!» Оленька, почтительно внимавшая тете Кате, при звуках этого голоса страдальчески сморщилась, а Екатерина Александровна молвила: «Какое счастье, что я глохну! — И затем: — Итак, твоя бабушка приходилась мне двоюродной теткой, а твоя мать, следовательно…»
Страстное желание сбежать я изо всех сил скрывала, в этой старухе, в ее ровном, не привыкшем к возражениям голосе было нечто внушавшее уважение, я держалась школьницей, лицемерно бормотала: «Да? Как интересно!» Покончив с предками, Булыгина указала мне на фотографию сравнительно молодых мужчины и женщины, загорелых, одетых по-летнему, вполне современных, сказав: «Племянник Николай (Ольгин двоюродный брат) с женой. Живут под Парижем. Небольшая ферма. Вполне устроены и жизнью довольны». Подала голос Оленька: «Ах, ма тант!» «Перестань, трусиха!» — презрительно отозвалась Екатерина Александровна.
Смысл этого краткого диалога дошел до моего сознания позже… В те годы не было принято иметь родственников за границей. Это потом они у всех появились и к ним стали даже в гости ездить. Но Екатерина Александровна была выше этого. Несмотря на мольбы Ольги, с парижским племянником переписывалась и вообще не скрывала ничего, ни своего родства «с тем самым Булыгиным из Думы», ни своего неодобрения нынешним положением дел в России. Советское правительство она называла «они», и никак больше. Позже, когда я, поступив в Литературный институт, стала жить в Москве и часто забегала к дяде Ване, Булыгина, увидев меня в коридоре, сухо приказывала: «Зайди ко мне». Я заходила. На столе «Правда». «Ты газеты читаешь?» — «Да, тетя Катя». — «Ну, разумеется! — насмешливо. — И вообще превзошла все науки. Так вот, объясни, что это они опять придумали?» Тыкала пальцем в какую-то статью или заметку, и горестный возглас Оленьки: «Ма tante, la fenêtre est ouverte!»[21] — «А, боже мой, ну закрой его, если тебе так хочется». Я просматривала заметку — и объясняла. Меня ничто не ставило в тупик в те годы: все могла объяснить. Слушали молча, но мне становилось не по себе от пристального взгляда тети Кати, какой-то тревожащий меня огонек чудился в ее светло-голубых глазах.
Я не нравилась ей. Она ощущала мое равнодушие к предкам, ее раздражала моя восторженность. Еще в то первое свидание она спросила меня: «А зачем ты сюда приехала?» Я задохнулась от изумления. Как это зачем? Чтобы жить на родине! Чтобы не быть эмигранткой! Русский человек дома должен жить, а не у французов, у американцев, у китайцев! И потом — здесь не только наша родина. Россия построила социализм, эта первая в мире страна… Начала я пылко, но под взглядом Екатерины Александровны стала увядать, хотя меня не прерывали, а когда я умолкла, было сказано: «Хорошо. Беги. Будешь писать матери — кланяйся!»
…Сохранив светлый разум, Екатерина Александровна дожила до девяноста лет и тихо скончалась в той самой комнате. Я не могла не испытывать уважения к этой старухе, независимой, не согнувшейся, работавшей чуть не до последних дней своей долгой жизни, хотя и называла ее про себя «каретой прошлого»… Случайно я подслушала как-то ее разговор с тетей Инной: та похвасталась, что я на круглые отлично сдала экзамены за первый курс Литинститута. «Способности явно в Воейковых, — констатировала Екатерина Александровна. — Ну а ум — в отца. И легкомыслие в него же».
В этом доме было что-то много комнат и много жильцов. Из них кроме Булыгиной запомнилась мне Зинаида Михайловна Гагина, бывший член Петербургского теософского общества. Ей и тогда уже было за восемьдесят. Маленькая, худенькая, в просторных не то платьях, не то халатах, и — белые, пышные, стриженые волосы, как нимб вокруг головы. На сморщенном личике выражение доброй ко всем расположенности, доброта эта светилась и в больших голубых глазах, впрочем, в них и безумие угадывалось. Она смутно воспринимала окружающее. Меня, например, упорно считала восемнадцатилетней, как я ей ни втолковывала, что давно этот возраст миновала… В погожие летние дни она любила сидеть в саду дяди Вани. Его веранда выходила на клочок земли, отгороженный забором от двух переулков. Этот уголок дядя Ваня превратил в цветущий сад: молодые деревья, кусты сирени, черемуха, клумба с цветами, дикий виноград. Летом все это шелестело, благоухало, изумляло прохожих. Зинаида Михайловна просиживала там часами: руки на коленях, глаза устремлены ввысь к верхушке сиреневого куста, на лице мир, тишина, покой. Иногда она что-то шептала. Молилась? Разговаривала с цветами, с кустами? За ней являлась домашняя работница Герье, эдакая нянюшка, круглая, уютная, в белом переднике, и говорила: «Пожалуйте в комнату, вам кушать принесли».
Ни на кухне, ни у телефона Зинаида Михайловна не появлялась, с земными делами, с земной суетой она покончила. Не сеяла, не жала, в житницы не собирала, и Отец ее небесный заботился о ней. Кров над ее седой головой обеспечивался Софьей Владимировной, уютная нянюшка-старушка стирала и убирала, а кормили Зинаиду Михайловну бывшие члены Петербургского теософского общества.
Ежедневно в одно и то же время скрипела дверь, и на кухне появлялась высокая худая старуха в чем-то длинном, темном, в шляпке, а в руке — эмалированные судки. Старуха произносила: «Добрый день!», затем пересекала кухню по диагонали, разжимая тонкие уста, чтобы сказать: «Пардон!», если в кухонной тесноте кого-либо задевала. Я слышала, что старух, носивших обеды Гагиной, было три или четыре и ходили они по очереди. Но то ли они были похожи друг на друга, то ли я видела лишь одну…
Дом в Гагаринском держался долго. Вокруг него в обоих переулках, переименованных, возвышенных до ранга улиц (улица Рылеева, улица Танеева), рушились старые особнячки, возникали безлично-комфортные розовые здания с лоджиями, а этот простоял всю первую половину семидесятых годов, будто забыли о нем. Лишь летом 1975 года я увидела вместо дома зеленую, травой поросшую лужайку. Мило, невинно выглядела эта лужайка под ярким солнцем, казалась маленькой, и не верилось, что на ней помещалось столько комнат, столько коридоров и закоулков и гудела голосами и когда-то примусами большая кухня… От сада дяди Вани уцелели сравнительно молодая, им посаженная береза и сиреневый куст, только всего. Рядом с кустом была скамейка, на которой любил сиживать вечерами мой дядюшка, и мне сразу увиделось, как он сидит тут, среди зелени и цветов, дела рук своих, седой семидесятилетний человек. И жена его выходила посидеть с ним рядом, грузная, крупная, в сильных по близорукости очках и тоже совсем седая. Бывало, прохожие останавливались полюбоваться на эту мирную сценку и улыбались добрыми улыбками.
…Из четырех сыновей бабушки Иван оказался самым счастливым. Старшие, Александр и Павел, последние годы жизни провели в одиночестве, без ухода и заботы близких, а сами позаботиться о себе не умели. Правовед Павел Дмитриевич был, как мне говорили, кладезем юридических познаний, держал в голове все законы — и прошлые, и нынешние, помнил все исключения, отступления, прецеденты. Читал на четырех, не считая русского, языках. Не человек, а ходячий справочник, в этом качестве его ценили, но началась война, не до юриспруденции тут было, да и столица опустела, и я не знаю, от какой болезни скончался Павел Дмитриевич в своей одинокой комнате на какой-то из Тверских-Ямских… В горькой нужде и одиночестве умер в Харбине и Александр Дмитриевич, плодовод, садовод, метеоролог и тоже кладезь знаний… Третий же сын бабушки, горный инженер Дмитрий Дмитриевич, был арестован в ночь на 4 ноября 1937 года. Явились через черный ход, в комнате при кухне жила Катя, на долю этой девочки выпало первой отворить дверь и увидать «верх шапки голубой и бледного от страха управдома». Обыск длился всю ночь, а под утро Дмитрия Дмитриевича увели. Увели навсегда. Это уже во второй половине пятидесятых годов было официально признано, что никаких преступлений он не совершил и посмертно реабилитирован. Посмертно. Но где он умер? Но когда? Неизвестно. А восьмилетний Дима спал, об исчезновении отца узнал утром. Мать и сестра, конечно, сказали ему, что папе неожиданно пришлось уехать. Сколько же тогда в стране было мальчиков и девочек, чьи отцы — а бывало, следом за ними и матери — неожиданно уезжали, исчезали надолго, если не навсегда. Осиротевшие мальчики и девочки. Но их сиротство ни у кого не должно было вызывать сочувствия. А им самим следовало жить тише воды, ниже травы: куда-то могут не принять, откуда-то могут прогнать, а значит — молчать, терпеть, пряча и свое горе, и свой страх. Мальчики и девочки с искалеченными жизнями.
Я не знаю, где в это время находился четвертый сын бабушки агроном Иван Дмитриевич. Но в конце сороковых годов, когда в Москве появилась я, дядя Ваня прочно осел в столице, работая старшим научным сотрудником в Министерстве сельского хозяйства. Тишайший, кротчайший человек был дядя Ваня, я объясняла эту тишину и эту кротость деспотизмом его жены, в доме верховодившей, а того, что он, как многие и многие в те годы, жил в страхе, — не понимала, к счастью своему не понимала… В памятном августе 1948 года я гостила у дяди Вани, шла сессия ВАСХНИЛ, в газетах — портреты Лысенко. Что я об этом думала? А ничего я не думала. В биологии не смыслила, приучила себя безоговорочно доверять нашей прессе, да и вряд ли тогда читала газеты со вниманием — готовилась к экзаменам в Литературный институт. Однажды под вечер мы с дядей Ваней были дома одни, вечер жаркий, окна настежь, и внезапно дядя Ваня стал окна затворять, а дверь, ведущую в коридор коммунальной квартиры, запер на два поворота ключа, на мой вопрос «почему?» не отвечал, палец к губам с видом заговорщика прикладывал — тише, мол, потом объясню! Сел на диван, кивком пригласил меня сесть рядом и тут жарким шепотом мне в ухо поведал, что Лысенко — жулик и прохвост, происходящее на сессии ВАСХНИЛ — очередное преступление против науки, гибнут честные ученые и так далее, и в таком духе… Что же думала я? А я думала вот что: нет, никак не могут эти дворяне простить, что у них отняли их имения, их привилегии, вот она, классовая ненависть к чуждой им власти! Так я думала, но дяде Ване не возражала. Жалела его. Он очень волновался, очень — до увлажнения глаз. От жалости, от родственных к нему чувств я никаких попыток вслух усомниться в его словах не делала, шла на компромисс, кивала сочувственно: да, дяд