В тот день я впервые увидела комнату, где бабушка писала свои бесчисленные письма: нам в Харбин, Мусе в Циндао, младшей дочери Марье Дмитриевне и сыну Павлу в Москву, Алеку и его матери в Астрахань, а также раскиданным по свету друзьям — в Симбирск, в Самару, в Ниццу, в Париж. Позже из этих писем я узнаю, что марки были главным ее расходом: «За один только месяц я опустила в почтовый ящик сорок четыре конверта… Скорее за перо, пока мой маленький деспот Дима гуляет и занят на улице всякими „ту-ту“, трамваями, собаками и голубями. Быть может, до его возвращения удастся кончить письмо, а то и еще одно написать. Мои корреспондентки старенькие и ценят ласку».
В письмах, адресованных Марье Дмитриевне, я найду упоминания о каких-то московских старушках: «Ты ничего не придумала, Мара, чтобы помочь моим двум старушкам, которые живут на Каляевской?» О старушках, живших в Ленинграде, бабушка заботилась сама: «Была сегодня у Зои Сергеевны, отнесла ей две булочки…», «Завтра думаю навестить слепую старушку, два дня собираю ей булочек, сухарей, пирожных…»
Зрение ее становилось все хуже: «Я не вижу того, что стоит на моем столе, постоянно надо ощупью проверять. Мне легче написать, чем перечесть мое писание…» В последние годы жизни она жаловалась на колено, которое «дурно выносит сидение за столом». Эти боли заставили ее уменьшить «безмерно обильную корреспонденцию», но не прекратить.
Но в то июльское утро, когда я впервые вошла в дом на Суворовском проспекте, я не испытывала особого интереса к покойной бабушке и ее письмам.
Молодая, полная энергии, веры в себя, уверенности в том, что здесь, на этой земле, я найду наконец свое место и будет у меня высшее образование (о, Литературный институт!), радостно возбужденная свиданием с Ленинградом, знакомством с родственниками и добрым приемом — ступила я в то утро на порог комнаты, где жила и умерла бабушка… «Теперь это моя комната, — говорила кузина Катя, — но все так и осталось, как было при бабушке, ее стол, ее диван, а вот ее чернильница…» Я слушала, придав своему лицу выражение вежливого интереса… Предмет, названный чернильницей, не был похож на чернильницу. Эдакий кувшинчик восточного вида, медный, с резьбой, с прямоугольной ручкой, хороших пропорций: вытянутый узкий верх, овальный низ и подставка, как бы повторяющая этот овал в расширенном виде… На откидной крышке сидела медная бабочка с медными же выточенными крылышками, внутри стеклянная чашка, сохранившая фиолетовый с ядовито-зеленым отблеском цвет чернил, которыми пользовалась бабушка…
Я повертела в руках этот музейный экспонат, поставила на место, затем выглянула в настежь распахнутое, высоченное окно, а под ним, а за ним крыши, крыши и безоблачное небо, чудесный летний день, сейчас пойдем с Димой на вокзал за чемоданом, а потом, а потом… Медный всадник, Летний сад, Исаакий, нет, неужели я действительно в этом городе?
Через двадцать лет в одном из бабушкиных писем я прочитаю: «Июнь, а шквалистый ветер несет серые дождевые тучи, холодно, дует с моря. Наш седьмой этаж — невыгодный собиратель ветров. Окно в моей комнате довольно ветхого вида, со щелями. Внутреннюю раму пришлось унести на чердак, слишком с ней опасно, чтобы когда-нибудь налетевший буран стукнул бы это громоздкое сооружение. Открытые, они достают до моего стола. Невозможно допустить, чтобы разбилось стекло, 25–30 рублей из кармана, и очень трудно достать. Люди месяцами живут с разбитыми стеклами» (1932).
И должно было пройти с того июля 1948 года двадцать лет, чтобы я вошла в бабушкину комнату уже совсем с иными чувствами… Бывала я в ней часто (обе мои тетки и Катя до начала семидесятых годов жили на Суворовском проспекте), и мне легко вообразить бабушку за ее столом, отодвинутым от окна, чуть не в центр этой длинной и узкой комнаты… Стол обыкновенный, не тумбы с ящиками — ножки. Потертый кожаный бювар, в стакане карандаши и перья, и медный кувшинчик-чернильница. Я вижу бабушку, склонившуюся над столом так низко, что ее нос с горбинкой почти касается бумаги, вижу черепаховые шпильки в седых волосах. Перо иногда попадает мимо чашечки, тыкается в медную стенку чернильницы, и бабушка ощупывает ее левой рукой, на безымянном пальце перстень с камеей… Рядом щебечет и требует к себе внимания седьмой внук Дмитрий, и вот заныло колено, но бабушка пишет. Она знает, что исписанные ею листки — это нити, связывающие детей и внуков, раскиданных по свету. Когда она умерла, эти нити надолго порвались…
А когда она умерла? День, месяц, год? А от какой болезни? Подумать только, я и этого не знала! О годе представление имела (кажется, 1936-й?), о дне и месяце — никакого, и не вспомнила бы, не найди я в материнском архиве голубоватый, порванный на сгибах конверт с полустершейся карандашной надписью: «Письмо Мары о смерти мамы. Октябрь, 1936»…
Значит, было письмо. А до него, как из письма выясняется, — телеграмма. И я еще не уехала в Шанхай, и мы жили на Конной улице, все было при мне, на моих глазах — телеграмма, письмо, лицо матери, — а я не помню ничего! Вот панихиду в маленькой церкви харбинского женского монастыря — панихиду помню, да и то, думается, из-за молодой монахини, поразившей мое воображение… Она возникала то у одной, то у другой иконы, поправляя клонящиеся свечи, и я, глядя на тонкие пальцы, профиль, ресницы опущенных глаз, мысленно ставила себя на ее место и содрогалась: впереди длинная жизнь, и ничего в этой жизни не будет, кроме молитв, постов, постов, молитв, господи боже, как можно пойти на такое, что может заставить человека пойти на такое? В церкви шелест, все опускаются на колени, рядом со мной оледенелое, замкнутое лицо матери, мне стыдно, что я не делю ее горя, стыдно, что думаю о постороннем, я стараюсь слушать панихиду, стараюсь молиться (но я этого никогда не умела!), пытаюсь растрогаться, выжать слезу, твердя про себя «бабушки больше нет», слеза не выжималась…
«После двух дней улучшения наступил период возбуждения и бреда, — писала моей матери ее сестра. — Она все куда-то ехала, вспоминала Волгу, перебирала все пристани, ты где-то встречала ее, она торопилась сойти с парохода, чтобы не пропустить тебя, повторяя: „Катя ждет… Катя…“ Ей дали снотворного, она заснула и спала с маленькими перерывами 36 часов. Врачи предполагали воспаление легких… Через два дня принятыми мерами удалось добиться улучшения. Она пришла в себя, хотела встать, мы стали надеяться на благополучный исход. Но в ночь на 8 октября у нее поднялась икота, которую врачи не могли остановить. Сердце ослабело, дыхание становилось затрудненным… В 0 часов 42 минуты одиннадцатого октября она перестала дышать. Смерть наступила спокойно… Последние дни выражение лица ее было страдальческое, но в гробу она точно спала… Мы еще не пришли в себя, и пережитое кажется ужасным сном. В сердце пустота и холод, и окружающее так серо, так пусто без ее светлого и примиряющего взгляда».
Теперь я знаю, что судьба была милосердна к бабушке Ольге Александровне: она пережила только Мусю. Другие ее внуки и дети были тогда живы и здоровы.
Я прекрасно проводила время в своем родном городе (родном, родном, не Харбин же мне считать родным!) в том июле 1948 года. У Димы были каникулы, он всюду со мной ездил, и, если бы не некоторое беспокойство о Литинституте (примут ли?), я была бы совершенно счастлива.
В последних числах июля я вернулась в Москву и сразу ринулась в Литинститут. Там мне посоветовали заручиться рекомендацией какого-нибудь писателя с именем. Мне удалось это сделать, и в августе я была допущена к экзаменам.
Институт
На первых же двух — диктант и сочинение — я провалилась. Из предложенных для сочинений тем я выбрала о Маяковском, я его тогда любила и писала, помнится, вдохновенно. Но что именно писала — из памяти выветрилось. «А сочинение ваше какое-то странное!» — сказал мне директор института В. С. Сидорин, беседовавший со мной после этих позорных провалов. Я не поняла, какие «странности» имелись в виду, а спросить не решилась.
Думаю, что дело было вот в чем. В советских учебных заведениях, ни в средних, ни в высших, я не училась, Маяковского, следовательно, не «проходила», и какими словами полагалось о нем писать в то время, мне, естественно, ведомо не было.
Что касается диктанта, то причины моего провала были ясны совершенно: две орфографические ошибки и девять не туда поставленных запятых…
Диктовали нам отрывок смутно знакомый, когда-то читанный. Тургенев? Описывалось ясное летнее утро в среднерусской полосе, лужайка, лесная тропинка, пчельник, и мелькнуло прилагательное, заставившее меня содрогнуться: «дощатый»? «досчатый»? Спокойно. Спокойно. Если сомневаешься — напиши и так, и эдак, инстинкт одно отвергнет, другое примет. Написала. Фокус не удался: инстинкт ничего не отвергал, колебался, а раздумывать некогда, и могильным холодом повеяло на меня от этого радостного солнечного утра, от лужайки, пчельника, лесной тропинки… Проза лилась тут нескончаемыми потоками, их следовало сдерживать то тире, то запятой, то точкой с запятой. Инстинкт, придушенный страхом, умолк окончательно, и не на что опереться: школьные годы давно позади, грамматика забыта… Куда-то настойчиво просилась точка с запятой, но куда, куда именно? А будь они прокляты, эти фразы длиною в полстраницы, эта неторопливая описательность классиков XIX века! И мне вдруг представился Тургенев в шлафроке, в сафьяновых туфлях, уютно сидящий за столом (в окне вид либо Парижа, либо какого-нибудь аккуратного немецкого городка), с ностальгической грустью описывающий из своего прекрасного далека скромный русский пейзаж, и я ощутила к Тургеневу глубокую неприязнь…
Аудитория невелика, светла (высокие старинные окна, за ними зелень сада), нас, сидящих за черными учебными исцарапанными столами, немного, каждый на виду, заглянуть бы в листок соседа (как он там вышел из положения с «дощатый-досчатый»?), но не могу! Преподаватель, диктуя, то и дело поднимает на нас глаза, он вскинет — а я заглядываю, позор! Не школьница. Не девчонка. Я тут едва ли не старше всех. Впрочем, не сильно старше, пришедших со школьной скамьи что-то не видать, большинству за двадцать, некоторым под тридцать, а то и больше — институт особый и время особое: совсем недавно окончилась война.