е катились слезы, она рассеянно вытирала их передником, они катились снова… Я спросила: «Серафима Ивановна, что вы?» Она махнула рукой, отвернулась. И уж не помню, кто сказал мне с упреком: «А ведь из-за вас! Куприн жил в этом доме, когда вернулся из-за границы, Серафима Ивановна его обожала, а вы брякнули: „Не люблю!“ Вот она и расстроилась!»
Вскоре я вновь увидела Серафиму Ивановну плачущей в том же коридорчике, в том же кресле… На этот раз она плакала от радостного волнения, и не я была повинна в этих слезах… Я шла через «телефонный коридорчик» и остолбенела, пронзенная именем, которое Серафима Ивановна прерывающимся голосом выкрикивала в трубку: «Ахматова! Господи! Это же наша юность!.. Да, да, восьмая освободится через два дня, ей там хорошо будет! Боже мой, да я… (громкое всхлипывание), да я все для нее сделаю!»
К себе, в снимаемую мной комнату, я шла в состоянии оглушения и ослепления. Было ясно, что Серафима Ивановна разговаривала с Литфондом. Ей сообщили, что в дом едет Ахматова. Остальное было неясно, ибо я никак не могла себе вообразить, что здесь, рядом, появится живая Ахматова, будет, как все, завтракать, обедать и ужинать на веранде, жить в восьмой комнате…
В то время я жадно приобщалась к советской жизни, старалась изо всех сил ее понять, ее осмыслить и полагала, что Ахматовой (она ведь из того, ушедшего мира!) жизнь эта чужда и стихи ее не созвучны эпохе… Но я любила их, они вошли в плоть и кровь мою, и имя Ахматова меня волновало…
Она появилась на веранде во время обеда, сопровождаемая красивой смуглой и стройной женщиной средних лет… Оговорюсь: наружность спутницы Ахматовой (ею была Н. А. Ольшевская) я заметила позже, тогда же мой взор был прикован к Анне Андреевне, и владело мною в тот миг чувство, похожее на то, какое я испытала, впервые увидев фальконетовский памятник Петру I: «Неужели это тот самый памятник и я, я его вижу?»
Когда она возникла в дверях, я вскочила на ноги. Позже, вспоминая этот день вместе с Анной Андреевной, я уверяла ее, что встали все. Она усмехнулась: «Этого не было. Это вам померещилось». Не знаю. Может быть, и померещилось. Видела-то я только ее.
Ни лебединой шеи, ни челки, ни ломаных линий — ничего из ахматовского, по портретам знакомого облика. И все же эта высокая, полная, седая женщина, медленно ступившая на веранду, медленно, без улыбки, отчетливо произнесшая: «Здравствуйте!», любезно и величаво наклонившая голову в ответ на призывы нервно суетившейся Серафимы Ивановны («Сюда, сюда прошу вас!»), могла быть только Ахматовой. Она села. Веранда, только что гудевшая оживленными голосами, затихла, замерла.
С тех пор так и пошло. Наши оживленные застольные беседы замолкали с ее появлением. Никто не решался болтать при ней все, что приходило в голову. «Люди часто не слышат, что они говорят!» — сказала мне позже Анна Андреевна. В ее присутствии люди начинали себя слышать — так она действовала на окружающих. И не в том было дело, что они знали ее стихи, ее жизнь. Присутствие Ахматовой сковывало и тех, кто ничего о ней не знал. В ее молчаливости, в посадке головы, в выражении лица, во всем облике было нечто, внушавшее каждому почтение и даже робость.
Через несколько дней я застала Ахматову за столом у самовара в одиночестве. К чаю являлись не все, а Нина Антоновна утром уехала в Москву. Чаепитие наше прошло в совершенном молчании. Ахматова встала. И тут я внезапно, сама своей смелости удивившись, спросила, не хочет ли она погулять.
Иду с ней рядом по тогда еще не мощенным голицынским улицам (она опирается на мою руку) и все украдкой поглядываю на ее знаменитый горбоносый профиль. Профиль не изменился.
Молчит. За ее молчанием напряженности не ощущалось, она умела молчать. Но я-то не умела. Казалось, надо непременно говорить о чем-то, о чем? Не о том же, что я с детства знаю ее стихи, все знают с детства, это она тысячи раз слышала, это ей неинтересно. Но что интересно?
Дошли до ближнего лесочка, Анна Андреевна села на пенек, отдыхая; я стояла. И уж не помню, от чего я оттолкнулась, чтобы начать рассказывать о Катерине Ивановне Корнаковой. Корнакову в Москве помнили, любили, о том, как сложилась ее жизнь за рубежом, тогда почти никто не знал, знала я, и мой рассказ неизменно слушался с вниманием. Тем летом в Голицыне я писала первую книгу «Возвращения» — эмигранты, их судьбы, их тоска и стремление на родину были любимой моей темой, этим я была переполнена и убеждена, что это интересно всем.
И, конечно, сознательно или подсознательно, мне хотелось заинтересовать Анну Андреевну своим рассказом, своей особой. Все эти дни я видела ее лицо замкнутым, суровым, иногда отдаленно любезным и жаждала увидеть его другим — размороженным. Но операция не удавалась. Лицо Ахматовой замкнуто по-прежнему, и я не понимаю выражения устремленных на меня серо-зеленых глаз. Ясно одно: теплого и ободряющего внимания нет в этом взгляде, контакта не возникает, и произносимые мною слова с каждым мгновением становятся все бесцветнее, все скучнее… «И вот она начала пить…» — пробормотала я, комкая повествование, в отчаянии от того, что вообще его затеяла…
Ахматова шевельнулась, протянула руку, показывая, что надо помочь ей встать, и я помогла, и мы снова двинулись в путь. Я молчала до самого дома, если не считать фраз «Осторожно, тут лужа» и «Вы не устали?».
За ужином, как всегда, Анна Андреевна сидела прямо, молча, наклоном головы благодаря тех, кто передавал ей тарелку или хлеб, и, кончив еду раньше других, удалилась в свою комнату. За столом сразу наступило оживление, послышались голоса, смех… Внезапно она вновь возникла в проеме двери и, сделав мне знак рукой и глазами, снова исчезла. Должна ли я понять это так, что она приглашает меня к себе? Робея, постучалась в дверь ее комнаты, услыхала: «Войдите». Анна Андреевна сидела на диване, указала мне место рядом, подвинула пепельницу.
Сама она, как я позже узнала, бросила курить после инфаркта, а когда-то курила много, курильщиков понимала и не только никогда не запрещала курить в своем присутствии, напротив — приглашала. «Курение — это цепь унижений!» — ее слова. От этой цепи унижений Ахматова сразу, с порога, стремилась избавить человека курящего.
Она была другая, чем за столом, чем на прогулке… Она была любезной хозяйкой, заботившейся об удобствах гостьи. «Курите, курите, спички у вас есть?» Я не хотела курить, я перед тем как войти, погасила сигарету, но покорно чиркнула спичкой… Не помню, с чего начался наш разговор, кажется, с английских детективных романов. Уж об этом я могла бы поговорить, я их сотни прочитала, этих романов. Но воли себе не давала, взвешивала каждое слово… В какой-то связи было затем упомянуто имя Цветаевой, и Анна Андреевна сказала: «Она умерла сегодня». Значит, то было 31 августа. И еще одна фраза Ахматовой запомнилась. Она расспрашивала меня о моей жизни (в глазах любезное внимание), и я сообщила, что вот-де в прошлом году окончила Литературный институт, попасть туда было нелегко и вряд ли бы я попала, если б не помог… Тут я назвала имя Симонова, и Анна Андреевна сказала: «Рада за него».
Нина Антоновна Ольшевская из Москвы не возвращалась, и вместо нее я стала каждый день гулять с Анной Андреевной. Тем летом ей исполнилось шестьдесят пять лет. Она ходила медленно и, начиная задыхаться, останавливалась. Без провожатого, без руки, на которую можно опереться, Ахматова, видимо, ходить не могла… Мы ходили, сидели на голицынских скамейках, на лесных пнях, мало говорили, много молчали, и я не знаю, о чем думала она, когда молчала, я же думала только о ней. В голову постоянно приходили ее стихи, я и не подозревала, что столько их помню наизусть…
Сентябрь. Красные, желтые, оранжевые пятна среди зелени… «Осень ранняя развесила флаги желтые на вязах…» Глядя на лицо Ахматовой, замкнутое, строгое, я вспоминала: «Так много камней брошено в меня, что ни один из них уже не страшен…» И еще: «Во мне печаль, которой царь Давид по-царски одарил тысячелетия…»
Ее жизнь была мне известна лишь в самых общих чертах. Единственный сын Лев Николаевич Гумилев — в заключении. После доклада Жданова и постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» Ахматова была исключена из Союза писателей… Мне хотелось знать все подробнее, но я никогда не осмеливалась задать ей вопрос, а она ни слова о себе не говорила. Лишь однажды, уже не помню, в какой связи, Анна Андреевна сказала: «Стихотворение „Клевета“ Сталин принял на свой счет, он все принимал на свой счет! А ведь это стихи двадцать второго года, когда я и слыхом о нем не слыхивала!»
Она говорила, а лицо ее утратило свою спокойную величавость. Рот кривился насмешливо, ноздри раздувались, глаза — как писали в старых романах — метали молнии. И в самом деле метали молнии. Я еще не знала тогда, как часто мне предстоит видеть это лицо, вот так же искажавшееся гневом при упоминании имени Сталина…
Однажды, сидя рядом с Анной Андреевной на какой-то уличной скамейке, я стала ей рассказывать о писателях, живших в Доме творчества до ее приезда. Слушали меня благосклонно, и, осмелев, я одного писателя изобразила: как он кланяется, как закуривает… Внезапно глаза моей слушательницы блеснули, лицо сморщилось, осветилось, стало домашне-добрым — она засмеялась, и видела я это первый раз.
Наступил день ее отъезда. Не надо ли помочь уложиться? Мне ответили: «Надо». И вот она сидит на диване, а я укладываю ее бедные вещи в бедный чемодан. Тут вошла Серафима Ивановна и, прижимая к груди букет, произнесла прощальную речь. Благодарила Ахматову за приезд, просила посетить голицынский дом зимой: «У нас зимой камин топится!» Речь была нескладная, взволнованная, а с последней фразы Серафима Ивановна и слезть не могла, беспомощно несколько раз повторив: «Приезжайте! У нас камин!» Я жалела запутавшуюся Серафиму Ивановну, я бы тоже запуталась под этим строгим взглядом! Анна Андреевна затем произносит: «Благодарю вас!» — и раскрасневшаяся Серафима Ивановна, неловко сунув букет на стол, как-то боком покидает комнату. Обратившись ко мне, Ахматова замечает: «Очень мило!» А я закрываю чемодан — дешевый, черный, потрепанный. Закрылся он легко, там всего очень мало. Королевские манеры, и этот чемодан, и вещи в чемодане!