Ржавеет золото, и истлевает сталь,
Крошится мрамор. К смерти все готово.
Всего прочнее на земле — печаль
И долговечней — царственное слово.
Той зимой к Ардовым приехала родственница, тоже старая женщина, и Анне Андреевне было негде жить. Уехать к себе в Ленинград она не могла — держали в Москве дела. Бывало так, что день она проводила у меня в маленькой комнате на улице Кирова, вечером же я провожала ее на ночлег к кому-нибудь из друзей — к Марии Сергеевне Петровых, к Фаине Григорьевне Раневской или на квартиру Шенгели. А. А. Реформатский называл это «бедуинский образ жизни», и Анне Андреевне это выражение понравилось, рассмешило ее, потом она говорила так: «Когда это было, не помните? Кажется, во время очередного „бедуинского образа жизни“».
Мы влезаем в переполненный автобус, идущий на Хорошевское шоссе, где живет М. Петровых. Мест нет. Ахматова пробирается вперед, я задерживаюсь около кондукторши. Взяв билеты, поднимаю глаза и среди чужих голов и плеч различаю хорошо мне знакомый вязаный платок и черный рукав шубы. Рука протянута кверху, держится за поручень. Обледенелые стекла автобуса, тусклый свет, плечи и головы стоящих покачиваются, и внезапно меня охватывает чувство удивления и ужаса. Старая женщина в потрепанной шубе, замотанная платком, ведь это — она, она, но этого никто не знает, всем все кажется нормальным. Ее толкают: «На следующей выходите?» Я крикнула: «Уступите кто-нибудь место!» Не помню, уступили или нет. Только это ощущение беспомощного отчаяния и запомнилось…
В декабре того же 1955 года Ахматову увезли во 2-ю Градскую больницу. Приступ аппендицита — еще и это! Оперировать тогда не решились, аппендикс вырезали несколькими годами позже. Ахматова лежала в палате, где было еще четверо больных. Одна из них ночами стонала, бредила, кричала — была не в себе. Уже выписавшись, Анна Андреевна рассказывала, что женщина эта каждое утро, указывая на койку Ахматовой, громко спрашивала: «А та бабка еще не померла?» Рассказывала с юмором, посмеиваясь. А пока была в больнице, куда ее друзья ежедневно по очереди к ней ходили, ни звуком не обмолвилась ни о ночных стонах, ни об утренних вопросах и вообще не проронила ни слова жалобы.
Февраль-март 1956 года. Морозы в феврале до 35 градусов. Я живу на улице Обуха, в очередной снимаемой комнате. Вокруг чужие вещи: легкомысленные шатающиеся столики, за которыми трудно писать, расстроенное пианино, пыльные ковры, на стенах фотографии в затейливых рамках и расписные, с золотыми ободками тарелки. И все же я довольна. Тихо, толстые стены старого дома, соседей не слышно, можно работать. Хотелось, чтобы друзья за меня радовались, и я была очень огорчена словами своей в те годы близкой приятельницы… Оглядев тарелки и рамки, она воскликнула: «Как вы можете тут жить? Я бы не могла!»
А Анна Андреевна, войдя, сказала: «Здесь божественно тепло!»
Бессмысленных слов (ведь я ничего не могла изменить!) она не говорила никогда. Тем паче слов, которые способны задеть или встревожить собеседника. Английская поговорка «Воспитанный человек никогда не бывает груб без намерения» подходила ей как ни к кому другому. Так называемых неосторожных слов у нее не вырывалось. Она твердо знала, что она говорит и зачем.
В этой «божественно теплой комнате» Ахматова проводила иногда весь день — видимо, опять был период «бедуинского образа жизни». Я стучала на машинке, она — читала. Перечитывала она тогда «Отца Сергия» Толстого, и почему-то у нас называлось это так: «Пэр Сэрж». «Дайте-ка мне „Пэра Сэржа“!» — говорила Анна Андреевна. Я шла за едой в кулинарию у Покровских ворот, обедали. Вечером вызывалось по телефону такси, и я провожала Анну Андреевну в тот дом, где она ночевала.
Той ранней весной 1956 года мы с Анной Андреевной говорили о том, о чем говорили тогда все: о Сталине. Известное хрущевское письмо читали вслух в творческих союзах, в редакциях, в учреждениях. Мне удалось попасть на это чтение в восьмую комнату Центрального Дома литераторов. Человек двадцать-тридцать сидели вокруг стола и на стульях вдоль стен. Читал А. Каплер, голосом прерывистым, взволнованным, его слушали замерев, опустив головы, глаз не поднимая. И какой-то мне неизвестный старый человек вдруг закричал, забился, чтение было прервано, старику давали воды, потом увели его, вокруг шептались — что вы хотите, столько лет сидел, нервы не выдержали, — Каплер продолжать отказался, сам плакал, за него дочитывал письмо кто-то другой.
Я вышла из здания ЦДЛ. На дворе март. А погода?.. Не помню, хотя она близко касалась меня: весь долгий путь до улицы Обуха я прошла пешком. Собиралась сесть в троллейбус на площади Восстания, но тут же о своем намерении забыла. Шла и шла. Вспоминала свою жизнь в Шанхае ахматовскими словами: «Дал Ты мне молодость трудную, столько печали в пути…» И то, как я была счастлива, когда поняла, во что мне надо верить, куда стремиться. Есть на свете страна, где все устроено справедливо, где осуществляются лучшие мечты человечества… «Хорошо, — говорила моя мать. — Допустим. Но почему, объясни мне, арестовали дядю Диму?» (Об аресте в 1937 году любимого брата матери, горного инженера Д. Д. Воейкова, мы знали из письма моей тетки Марьи Дмитриевны. Это было изложено, видимо, так: «Диме неожиданно пришлось уехать».) «Ну, значит, было за что!» — твердо отвечала я. Боже мой. Боже мой. Боже мой! А еще вспоминалось мне московское утро 4 апреля 1953 года: сообщение в «Правде» о том, что врачи отравителями не были! Эти две колонки на второй газетной полосе до сегодня стоят у меня перед глазами. То было утро, когда моя вера в справедливое устройство нашего общества, уже отуманенная сомнениями, уже расшатанная, дала главную трещину…
На другой день была у меня Анна Андреевна. Сама она хрущевского письма не слышала и жадно расспрашивала о нем всех, кто слышал. Я рассказывала, а лицо ее то искажалось гневом, то становилось торжественным, и она медленно произносила: «Дожили! Господи! Дожили!» А еще я говорила о себе. О прекраснодушии своем, о наивности, о глупости: годами принимала желаемое за действительное! А может быть, хотела принимать? Так оно легче? В общем, я каялась в тот вечер, а Ахматова мне в ответ: «Да что с вас взять? Вас здесь не стояло!» Терпеливо, снисходительно относилась она ко мне, и с какой благодарностью я это сегодня вспоминаю! Ведь и тогда, когда мне казалось, что я все поняла правильно, и тогда я еще не окончательно выпуталась из плена иллюзий! Вот пройдет еще два с половиной года, разразится нашумевший на весь мир скандал с романом «Доктор Живаго», и я, хотя и возмущалась пестревшими в газетах «читательскими выступлениями» типа: «Романа не читал, но скажу…» — я тем не менее страстно доказывала друзьям, что Пастернак поступил непатриотично, отдав свое произведение итальянскому издательству. Русский писатель должен… Русский писатель не должен… Произнося эти громкие слова, я не понимала, что уподобляюсь именно тем «читателям», которые хоть романа в глаза не видали, но мнение о нем имеют: ведь со всеми обстоятельствами дела я знакома не была. Ничего толком не зная, высказывалась, осуждала. Мои горячие речи Ахматова слушала молча. Лишь однажды своим медленным голосом промолвила сурово и отчетливо: «Поэт всегда прав».
Вечером 13 мая мне позвонили от Ардовых: завтра приезжает Ахматова, а встретить ее некому. Утром 14-го я отправилась на вокзал. Было ясно, солнечно, уже зелено. Я стою на перроне, передо мной медленно плывут вагоны, и в окне я вижу лицо Ахматовой. Оно поразило меня выражением какого-то гневного страдания. Будто ничего доброго не ждет она и от этого своего приезда. Ничего, кроме бед, не ждет и вполне к этому готова. «У меня только так и бывает!» — часто слышала я от нее.
Оглушенная «шумом внутренней тревоги» (она любила эти пушкинские слова и часто их повторяла), Ахматова не видела ни перрона, ни людей и увидала меня лишь в тот момент, когда поезд остановился и я подошла к окну вплотную. Лицо ее смягчилось, подобрело, а я подумала: «Неужели, неужели у нее всегда такое лицо, когда она одна?»
Но на этот раз она приехала не «новое горе встречать…»[22]. Это был счастливый приезд: после долгой разлуки Анна Андреевна свиделась наконец со своим сыном.
При первой их встрече я не присутствовала, знаю все лишь по рассказам… Попав к Ардовым на третий, что ли, день после возвращения Льва Николаевича, я застала его уже чисто выбритым, в новом темно-синем, только что купленном, плохо сидевшем на нем костюме… Я привезла коньяк, и все, кто в те дни приходил, тоже непременно приносили что-нибудь выпить, и мне запомнилось бесконечное сидение за столом, сменяющиеся лица (кто-то уходил, кто-то новый приходил), майский, без электрического освещения вечер, синие облачка сигаретного дыма, грассирующее произношение нервно-возбужденного Льва Николаевича и то, что было весело смотреть на светлое лицо Анны Андреевны.
В июне того же года я была в Ленинграде и впервые увидела Ахматову дома, на улице Красной Конницы. В квартире этой кроме Ахматовой и И. Н. Пуниной[23] с мужем и дочерью одну комнату занимали люди посторонние.
Незадолго до этого Литфонд выделил Ахматовой маленькую дачу в Комарове (полторы комнаты, веранда и кухня), которую Анна Андреевна окрестила «будкой». В последующие годы именно там я навещала Ахматову, а на улице Красной Конницы бывала лишь в тот давний приезд, и мне смутно запомнилась эта квартира… На стене комнаты Ахматовой висел писанный маслом портрет О. Глебовой-Судейкиной (о ней рассказано в «Поэме без героя»), против входа — стеллаж, уставленный книгами и дающий комнате уют, какой всегда дают книги, от остального же впечатление заброшенности, давно не вытираемой пыли… И высокое окно старой петербургской квартиры, сквозь запыленные стекла которого был виден широкий, по-летнему пустынный Суворовский проспект…