Дороги и судьбы — страница 78 из 155

— Вы не были исплаканной! — возразил Корней Иванович.

— У меня для этого были все основания. Куда больше оснований, чем у Друбецкой!

Июнь 1962 года. Мы едем куда-то в машине, и происходит такой диалог:

— Мэм, вам нравится летать на самолете?

— Нет. В этом есть что-то преступное. Глядишь на землю, она маленькая-маленькая, нереальная. И легко можно подумать: а почему бы не бросить бомбу? Очень просто!

Затем мы говорили об одном писателе, чей роман кому-то не понравился и был подвергнут ожесточенным нападкам критики…

Анна Андреевна (повествовательным тоном): «…и тогда его знакомые с ним раззнакомились и стали чьими-то чужими знакомыми…»

В августе я была по делам в Ленинграде и навестила в Комарове Ахматову. В конце минувшего 1961 года Анна Андреевна лежала в ленинградской больнице — там-то ей вырезали наконец аппендикс. В тот день она читала мне написанные в больнице стихи: «Родная земля» («В заветных ладанках не носим на груди, о ней стихи навзрыд не сочиняем, наш горький сон она не бередит, не кажется обетованным раем…»).

После обеда на веранде Анна Андреевна удалилась к себе отдохнуть, но, едва закрыв за собою дверь (это была единственная комната с дверью), вновь ее открыла, вновь появилась на веранде и положила передо мною на стол папку с завязанными тесемками. Сказала своим медленным голосом, отчеканив каждое слово: «Это надо читать». И вновь удалилась.

Я развязала тесемки, откинула обложку. Машинопись. На титульном листе имя автора: А. Рязанский. Ниже — заголовок произведения, заголовок чрезвычайно странный: «Щ-854». И вот — первая страница: «В пять часов утра, как всегда, пробило подъем — молотком о рельс у штабного барака. Прерывистый звон слабо прошел сквозь стекла, намерзшие в два пальца, и скоро затих: холодно было, и надзирателю неохота была долго звонить».

Я читала медленно, к некоторым абзацам возвращалась, перечитывала их вновь, никогда ничего подобного читать не приходилось, поражало и то, о чем написано, и то, как написано…

И вот, отдохнув, Ахматова вышла на веранду, предложила пройтись, и мы отправились, и я все думала, что ей сказать по поводу прочитанного, — говорить о таком банальные слова вроде «как интересно!» язык не поворачивался. Но Анна Андреевна не спрашивала меня ни о чем. Понимала, что я не могла успеть дочитать рукопись, понимала и то, что я растеряна и не могу найти слов. Ничего не спросила. И я, в свою очередь, не спросила, кто этот неведомый автор, и тем более не поинтересовалась, откуда у нее эта рукопись. Таких вопросов задавать у нас не принято.

Об этой повести мы говорили спустя три месяца, когда она под названием «Один день Ивана Денисовича» появилась в номере одиннадцать «Нового мира» под настоящим именем автора: А. Солженицын.

Через какое-то время Анна Андреевна упомянула, что к ней заходил Солженицын. Я встрепенулась:

— Так вы видели его? Говорили с ним? Какой он?

Она ответила одним-единственным словом:

— Светоносец.

От нее же, тогда ли, позже ли, я услышала, что она сказала ему: «Вы многое вынесли. Вынесете ли вы славу?»

Среди читателей «Ивана Денисовича» находились такие, кто упрекал автора в «плохом языке». Не раздражения, которое я ощущала, с ними споря, заслуживали эти люди, а жалости. Их годами воспитывали на казенно-выхолощенном языке советской печати, а также на литературе соцреализма, этим обездоливая их, заставив утратить представление о возможностях русского языка, о его великом богатстве, о его многоцветье. Годы спустя я прочитаю в одной из статей Ю. Карякина восклицание: «И язык раскулачили!» — и подумаю, что слова эти точно выразили мои тогдашние мысли… Этими мыслями мне тогда пришло в голову поделиться с Анной Андреевной. Я собиралась произнести маленькую речь на тему о том, что тех, кто ругает Солженицына за «плохой язык», можно понять, а поняв, и простить, как говорят французы, но этой речи произнести мне не дали. Едва я упомянула о «плохом языке», как меня тут же гневно перебили:

— Что? Что?

— Есть люди, которые… — уже несколько сникнув, пыталась продолжать я. — И их даже можно понять, потому что…

Тут меня вновь перебили, вновь грозно спросив:

— Что? Что такое?..

Анна Андреевна так взволновалась, так раздувала ноздри, что я была не рада, что этот разговор затеяла. Нет. Она не желала понимать этих людей и прощать их не желала.


О двух своих встречах с Цветаевой Анна Андреевна рассказала мне в январе 1963 года… Обе встречи произошли в начале июня 1941 года. До тех пор Ахматова и Цветаева друг друга не видели никогда. Пастернак передал Анне Андреевне, что Цветаева хотела бы встретиться с нею, и сообщил телефон Цветаевой.

«Звоню. Прошу позвать ее. Слышу: „Да?“ — „Говорит Ахматова“. — „Слушаю“. Я удивилась. Ведь она же хотела меня видеть? Но говорю: „Как мы сделаем? Мне к вам прийти или вы ко мне придете?“ — „Лучше я к вам приду“. — „Тогда я позову сейчас нормального человека, чтобы он объяснил, как до нас добраться“. — „А нормальный человек сможет объяснить ненормальному?“

Пришла на другой день в двенадцать дня. А ушла в час ночи. Сидели вот в этой маленькой комнате. Сердобольные Ардовы нам еду какую-то посылали…

О чем говорили? Не верю, что можно многие годы точно помнить, о чем люди говорили, не верю, когда по памяти восстанавливают. Помню, что она спросила меня: „Как вы могли написать: `Отними и ребенка, и друга, и таинственный песенный дар…`? Разве вы не знаете, что в стихах все сбывается?“ Я: „А как вы могли написать поэму `Молодец`?“ Она: „Но ведь это я не о себе!“ Я хотела было сказать: „А разве вы не знаете, что в стихах — все о себе?“ Но не сказала.

На другой день в семь утра (она вставала по парижской привычке очень рано) позвонила по телефону — это кухарка мне передала, — что снова хочет меня видеть. Позже созвонились. Я в тот вечер была занята, ехала к Николаю Ивановичу Харджиеву в Марьину Рощу. Марина Ивановна сказала: „Я приду туда“. Пришла. Подарила „Поэму воздуха“, которую за ночь переписала своей рукой. Вещь сложная, кризисная. Вышли от Харджиева вместе, пешком. Она предупредила меня, что не может ездить ни в автобусах, ни в троллейбусах. Только в трамвае. Или уж пешком… Я шла в Театр Красной Армии, где в тот вечер играла Нина Ольшевская… Вечер был удивительно светлый. У театра мы расстались. Вот и вся была у меня Марина».


…Итак, Ахматова говорила, что лирические стихи — лучшая броня, лучшее прикрытие, там себя не выдашь. А с другой стороны, говорила и так: в стихах все о себе.

Мне казалось, что одно противоречит другому, и я не знала, как это противоречие примирить, пока не наткнулась однажды на слова Гоголя о Пушкине: «Даже в те поры, когда метался он сам в чаду страстей, поэзия была для него святыня — точно какой-то храм. Не входил он туда неопрятный и неприбранный; ничего не вносил он туда необдуманного, опрометчивого из собственной жизни своей; не вошла туда нагишом растрепанная действительность. А между тем всё там — история его самого. Но это ни для кого не зримо. Читатель слышал одно только благоухание, но какие вещества перегорели в груди поэта затем, чтобы издать это благоухание, того никто не может услышать»[24].

Как-то в другой раз, когда я расспрашивала о Цветаевой Анну Андреевну, она сказала, что у ранней Цветаевой было много безвкусицы… «Любила Ростана. А эта шкура из „Нездешнего вечера“, на которой она сидела! Безвкусица во многом. А сумела стать большим поэтом!»

Помолчав, добавила: «Недостойная поэта тема — богатые и бедные!»

Говоря о характере Цветаевой, Анна Андреевна вспомнила такой диалог между ними.

«Цветаева сказала: „Я многих спрашивала, какая вы“.

Я, поддавшись на эту удочку, заинтересованно: „И что ж вам отвечали?“ — „Отвечали: Просто дама!“».

(Черновые наброски этих записок я дала прочитать дочери Цветаевой Ариадне Сергеевне Эфрон. Прочитав, она написала мне письмо, постскриптум которого мне кажется нужным здесь привести. Выделенное слово подчеркнуто автором письма: «О „безвкусице“ ранней Цветаевой: безвкусицы не было, было всегда (у М. Ц.!) „с этой безмерностью в мире мер…“ М. Ц. была безмерна, А. А. — гармонична; отсюда разница их (творческого) отношения друг к другу. Безмерность одной принимала (и любила) гармоничность другой, ну а гармоничность не способна воспринимать безмерность: это ведь немножко не comme il faut с точки зрения гармонии».)

Как-то в присутствии Анны Андреевны я спросила Марию Сергеевну Петровых об одной молодой поэтессе. «Она способная!» — ответила Мария Сергеевна. И тут Ахматова гневно: «Способных поэтов не бывает! Или поэт, или нет! Это не та работа, когда, вставши рано поутру, умывшись, садишься за стол: дай, дескать, потружусь. Стихи — это катастрофа. Только так они и пишутся. Если не так — читатель сразу поймет и почувствует!»

Гневалась она и вступала в споры, лишь когда речь касалась предметов, близко принимаемых ею к сердцу. По другим поводам до споров и опровержений не снисходила… Помню, как, представляя меня двум пожилым дамам, двум сестрам, приятельницам своим, Ахматова сказала обо мне: «Она родилась в Петербурге, на Песках». Я моментально возразила, что улица, где я родилась, находится близ Суворовского проспекта и при чем, дескать, тут Пески. Ахматова промолчала. Это лишь потом я узнала (из собственной метрики), что родилась я и в самом деле на Песках: так это место называлось… Совестно вспомнить, сколько вообще глупостей и по куда более серьезным поводам я наболтала в присутствии Ахматовой! А она не одергивала, она не останавливала меня. Позже, устыдившись, я говорила: «Мэм! Ну почему вы меня сразу не поправили?» Она, с усмешкой: «А я все ждала, Наташенька, когда вы дойдете своим умом».

Летом 1964 года у меня гостила моя сестра Ольга, жена француза, со своей младшей дочерью Катей. Последние числа августа мы втроем провели в Ленинграде, жили в «Европейской» гостинице. Анна Андреевна всегда была в курсе моих дел, знала, что летом приедет моя сестра, и было условлено, что я привезу ее в Комарово. О дне и часе мы условиться не могли, телефона в Комарове не было, и я всегда являлась к Ахматовой более или менее неожиданно, никогда не зная, что я там застану.