Дороги и судьбы — страница 89 из 155

«По странному совпадению, — сказал Корней Иванович, когда я вошла на балкон, — вы застали у меня тех же гостей, что и в прошлом году». В самом деле — тут снова были преподаватели средней школы, муж и жена. Корней Иванович сидел на своем диване (матрац на ножках), гости — на стульях, спиной к стене дома, я устроилась рядом с ними. Корней Иванович оглядывал меня смеющимися ласковыми глазами… «Он прекрасен, ясен, никаких следов болезни, ничуть за год не изменился!» — записала я, вернувшись в тот вечер домой. Это, впрочем, от Корнея Ивановича я узнала, что прошел год. Сказал с упреком: «Целый год не могла приехать!» Я удивилась: «Разве год? Неужели год? Почему вы помните?» Позже, когда гости ушли, он сказал — почему. Оба моих прошлогодних посещения были записаны в его дневнике.

Но сначала мы сидели вчетвером. Корней Иванович попросил меня пересесть к нему на диван. «Но я курю!» — «Ничего, я так вас люблю, что вытерплю». Зная его расточительность на ласковые слова, я всегда убеждала себя им не верить, не поверила и тут, но ощущала его ко мне расположенность, была этим обрадована и смущена, села с ним рядом и от смущения, чтобы что-то сказать, сказала: «А мы с вами знакомы почти пятнадцать лет! Как давно!» Он ответил: «Нет, недавно. Пятнадцать лет — это очень мало». И стал рассказывать о том, как ему на днях позвонила сестра Бориса Житкова, которую он знал в детстве: «Услыхав в телефон дребезжащий голос девяностолетней старухи, я вспомнил ее маленькой девочкой…» Корней Иванович рассказывал, а я вроде бы рассказу помогала, вставляя какие-то фразы, и он поглядел на меня усмешливо: «Ведь я забыл, с кем имею дело. С помощью ваших легких комментариев рассказчик сразу превращается в глупца».

Гости ушли, мы с Корнеем Ивановичем остались вдвоем, и тут он принес дневник и прочитал мне запись от 26 июня минувшего года о том, как я читала у него свои воспоминания об Ахматовой, и свое отношение к этим воспоминаниям… Только тогда я убедилась в искренности его прошлогодних похвал, и рада была безмерно… «Ведешь дневник, — сказал он, — чтобы перечитывать в старости. А уж зачем я его веду — не знаю. По инерции».

Июньский вечер был светел и тих. Кажется, в первый раз за годы и годы я была с Корнеем Ивановичем вдвоем и ощущала его расположение, верила ему, и было мне легко и хорошо. Говорили о многом. Коснулись того, что же такое юмор. «Юмор — это вкус!» — сказал Корней Иванович. Сообщил, что перечитывал недавно «Введение в языкознание» А. А. Реформатского и «еще раз убедился в том, что он большой ученый».

Вскоре в издательстве «Художественная литература» должен был выйти шестой том собрания сочинений Чуковского, и Корней Иванович с горечью заговорил о бесчинствах, творимых над его статьями. «Постоянно что-то выбрасывают! О Мережковском нельзя. О Гумилеве нельзя. В „Двенадцати“ Блока, как известно, Катька — проститутка. Этого тоже нельзя. Кто ж она теперь? Студентка? Того, что они бандиты, — бубновый туз, — и этого, оказывается, нельзя! И вообще, выкидывают все лучшее. А ведь под моими статьями даты: 1906–1968. У кого еще такие даты?!»

Помолчали. Затем: «Что Александр Трифонович?..»


Этот вопрос Корней Иванович мне задал, ибо знал, что летом я живу на Пахре и часто вижу Твардовского. Этот вопрос был задан и потому, что тогда, летом 1969 года, в нашей печати началась травля «Нового мира». Нападки на этот журнал, в особенности на отдел критики, мелькали в прессе и раньше (до сегодня помню заголовок, видимо, кому-то казавшийся остроумным: «Критики у корытика»), но тем летом — усилились. Журнал, который смелее и откровеннее других печатных органов говорил правду о нашей жизни («Одна неправда нам в убыток!» — сказано Твардовским), журнал, каждую книжку которого с нетерпением и надеждой ждали в самых отдаленных уголках страны, любимейший журнал всех мыслящих людей нашего общества — этот журнал травили. Да как! Обвиняли в «кощунственном» отношении к прошлому, в «глумливом» — к настоящему, а также в «очернительстве» и «космополитизме». Летом 1969-го травля приобрела характер целеустремленной кампании.

Кто ее организовал? Не знаю. Могу лишь предположить: обиженные. «Новый мир», с его высоким культурным и эстетическим уровнем был беспощаден ко всяким подделкам под литературу, какие бы высокие посты авторы этих подделок ни занимали. А авторы мечтали о неприкосновенности. Не под силу им было оспаривать критические выступления «Нового мира», а примириться — не желали: самолюбие не позволяло! Оставалось одно: заставить журнал замолчать. А для этого необходимо избавиться от такой крупной фигуры, журнал возглавлявшей, каким был автор «Василия Теркина». Клеветническая кампания того лета к этой цели и стремилась. В начале февраля 1970 года цель была достигнута: Твардовского вынудили из «Нового мира» уйти. А журнал остался. И обложка прежняя, и шрифт тот же, и вообще все похоже, но журнал не тот. Авторы, мечтавшие о неприкосновенности, своего добились, устроив себе вольготную жизнь: пиши как умеешь, и никто не осмелится тебя пальцем тронуть. Никто и не трогал. Многие, многие годы…


— …Что Александр Трифонович? — спросил меня Чуковский.

— Мучается, — ответила я.

— А как ему не мучиться? Ведь он — Россия. Да. Какой человек! Какой поэт! Живой классик среди нас ходит! Его «Страна Муравия» — это пушкинско-некрасовская традиция, осовремененная. Тридцать три года назад я написал ему об этой поэме. Он ответил мне очень хорошим письмом. А недавно снова написал, прочитав в «Новом мире» его последние стихи. Они великолепны! А «Василий Теркин»? Сколько вранья, сколько трепни было про войну, а тут — настоящее и правдивое. Затравили Маяковского. Наемные убийцы, сверху поддержанные. Теперь этого травят. А ведь его деятельности нет параллели, кроме разве Некрасова. Но тому было легче.

Простился со мною Корней Иванович ласково, велел не пропадать, и я сказала: «Могу приехать в следующую среду, если хотите!» — «Приезжайте!»

Однако ехать к нему через неделю я не собиралась. Сболтнула, что приеду, но это так, не всерьез, и он, конечно, понимает, что не всерьез. Когда-нибудь через месяц я вновь его навещу, а через неделю и не подумаю, он и ждать меня не будет и не вспомнит, что я вроде бы обещала…

Оказалось, помнил. Оказалось, ждал. Я узнала это из письма, написанного им 25 июня, то есть именно в следующую среду… Писал он вечером, утомленный, даже почерк нетвердый. В тот день его одолели гости: два японца со свитой, пионеры из лагеря, писатели из Дома творчества… «…со всеми болтал, всем отдавал всего себя и боялся, что войдете вы и застанете меня полоумным…» Вышло, значит, к лучшему, что я не приехала, но — помнил! В письме просил меня позвонить и приехать поскорее, ибо «жаждет чтения вслух», и нет ли у меня «нового фельетона или хотя бы набросков».

Я позвонила в Переделкино тут же, как прочитала письмо. Сказала, что приеду в следующую среду, можно ли к пяти часам? Мне ответили: нет. Раньше. К двум, к обеду.

Снова был прекрасный летний день, и снова мы с Корнеем Ивановичем сидим на балконе. Из верстки шестого тома он прочитал мне вслух статью о Чарской, мне знакомую, но читанную давно… Статью эту Корней Иванович хотел освежить в моей памяти, чтобы кое-что мне объяснить… Он считал, что мои фельетоны-рецензии не достигают стопроцентного эффекта, ибо я не уделяю должного внимания композиции статьи, ее построению… Я не возражала, хотя в правоте Корнея Ивановича уверена не была. Он, кажется мне, упускал из виду то, что свои язвительные рецензии писал в другое время.

Затем Корней Иванович сказал, что хочет прочитать мне очень давнюю пьесу, написанную им для своих тогда еще маленьких детей… «Пьеса скверная, но в ней есть сюжет и есть мысль, кажется, неплохая…» Он начал читать, часто прерывая чтение такими словами: «Это неудачно… Это скучно… У вас такое умное лицо, что мне стыдно читать!» Я в ответ восклицала: «Что вы, Корней Иванович! Совсем не скучно. Мне очень интересно. Честное слово!» Впервые я увидела этого блестящего человека, насмешливости и лукавства которого всегда немного опасалась, неуверенным в себе, даже смущенным, и лестно мне было видеть это смущение, слышать его оправдания… Он кончил читать, сказал, что пьесу берет Малый театр, но он, Корней Иванович, считает, что над пьесой надо еще работать… «И вот я хочу отдать ее в ваши добрые руки. Быть может, вы сумеете что-то с ней сделать?» Я ответила, что в драматургии ничего не понимаю, пьес не писала отроду, но, если он настаивает, попробовать могу… Все это я произнесла упавшим голосом, ибо меня стало беспокоить вот какое подозрение: не из-за пьесы ли звали меня, не из-за нее ли привечали? Корнею Ивановичу не захотелось самому возиться с этим давним произведением, он подумал: «Кто бы мог?» И решил свалить на меня, за этим и звал!

И я мгновенно ощутила связанность, скованность, неловкость, потому что не знала: что дальше? Если меня звали за делом, то дело сделано и не пора ли освободить Корнея Ивановича от своего присутствия? Я сказала: «Вы, вероятно, хотите отдохнуть, а я пойду погулять». — «Нет. Гулять мы вместе пойдем, позже, а сейчас вы будете мне читать. У вас есть что?» Строго говоря, у меня не было ничего. Но уже какое-то время назад я задумала фельетон об экранизациях классиков и что-то уже делать начала — так, наметки… Прочитав в письме Корнея Ивановича, что он «жаждет чтения вслух» и нет ли у меня черновиков будущих фельетонов, я занялась «экранизацией», привела в порядок несколько первых страниц. Корней Иванович выслушал их так великолепно, прерывал меня такими лестными возгласами, что я совершенно уверилась в том, что фельетон удастся.

Мы гуляли, ужинали, а затем Корней Иванович вышел меня проводить к стоявшей на дворе машине. В колясочке сидел маленький Митя, правнук Корнея Ивановича. «Ну вот, через неделю, в следующую среду, вы допишете фельетон и прочитаете мне». — «Нет, недели мало. Не успею. Лучше через две недели». — «Он уже ползать начнет, когда вы приедете в следующий раз, — сказал Корней Иванович, кивнув на маленького Митю. — Две недели для него — очень много!»