Дороги и судьбы — страница 93 из 155

огадалась.

Убеждена, что военная обстановка на похоронах Чуковского, оскорбительная для всех, любивших его, вписавшая еще одну драматическую страницу в историю нашей многострадальной литературы последних лет, — не забыта, кем-то записана, и гораздо подробнее, чем могу сделать сегодня я из-за моего тогдашнего состояния некой заторможенности… Уже шел траурный митинг, и в какой-то момент, оглянувшись, я увидела Шостаковича. Знакома с ним я не была, видывала издали в консерватории и помню, как с первого взгляда меня поразило трагическое выражение, застывшее на его тогда еще молодом лице… Вот он пришел сюда проститься с Корнеем Ивановичем, но почему он (в то время уже тяжело больной) стоит и почему не снял пальто? (Позже я узнала, что тем, кто опоздал, явившись уже во время митинга, верхнюю одежду снимать не разрешали и задерживаться в зале тоже не разрешали.)

А что касается митинга… Открыл его Михалков, сказал что-то выспреннее, дал слово какому-то представителю какого-то министерства с хорошо отработанным набором привычных дежурных фраз. Говорил Л. Кассиль. Что — не помню. Но помню, что выступление ленинградца А. И. Пантелеева как бы прорвало блокаду официальщины. Выступал Евтушенко, в то утро, как мне кто-то сказал, специально прилетевший из Гагр. Еще помню, что хотела произнести прощальное слово Любовь Кабо, но ее почему-то не допустили… А в комнатке за сценой выдавали нарукавные повязки тем, кто сменялся в почетном карауле, среди них — Твардовский… У гроба бессменно находились члены семьи Корнея Ивановича во главе с Лидией Корнеевной.

Был момент, когда я решила выйти покурить. Открыла недалекую от сцены правую дверь и очутилась на боковой лестнице. Там стояли два молодых человека в одинаковых темных костюмах. И сразу стало ясно, что не проститься с Чуковским они сюда явились. Они тут дежурят. Им что-то поручено? Что? И только в эту минуту я поняла, чем вызвана необычная обстановка на похоронах, — опасались появления Солженицына. Задержать его силой, что ли, было велено этим молодцам? Позже я узнаю, что в этот день он сидел в Рязани, и были причины, по которым приехать в Москву не смог…

Кончилась траурная церемония. Люди стали высыпать на оцепленную со всех сторон улицу Герцена. Одни расходились, другие, собиравшиеся ехать в Переделкино, либо встали в сторонку, ожидая автобусов, либо шли к своим машинам. Это происходило под звучавшие в мегафон милицейские голоса. Слышалось: «Машина такого-то, номер такой-то! Можете подъехать к входу!» Мне подъезжать к входу не надо было, я везла в Переделкино четырех дам, вполне ходячих, способных одолеть расстояние от дверей ЦДЛ до автомобиля. Нас беспрепятственно выпустили из оцепленного пространства, и мы помчались. И приехали в Переделкино значительно раньше, чем прибыла туда похоронная процессия.

Эта процессия была громоздка. За похоронным автобусом следовало еще несколько и целый караван автомобилей. Потом мне расскажут, что процессия, въехав в Переделкино и поднявшись от пруда в гору, не повернула налево, чтобы двинуться прямо к кладбищу, а сделала крюк и таким образом должна была проехать мимо дома Чуковского. У ворот дома стояла группа людей, группа друзей. Один из них мне и расскажет, что едва на горизонте показался похоронный автобус, как в мегафон прозвучал голос, исходивший от дежурившего неподалеку милицейского поста: «Едут! Приготовиться ко всему!» (Хотелось бы знать: к чему именно они готовились?)

А тем временем головной автобус приближался к дому, к любимому нами всеми дому — какие грозы начнут вскоре греметь над его крышей, греметь почти двадцать лет, но дом выстоит, дом уцелеет, — так вот, из группы друзей крикнули: «Остановитесь! Отсюда мы понесем гроб на руках!» Не остановились. Напротив. Шофер прибавил скорость без мегафонной команды. Кто-то, видимо, там, внутри, рядом с шофером сидел и им руководил…

Все это я знаю с чужих слов. Что же касается нас пятерых, раньше времени явившихся в Переделкино, с нами было вот что…

Машину я оставила во дворе Дома творчества, и куда затем делись три моих спутницы, не помню. Мы же с Т. М. Литвиновой, одним из ближайших многолетних друзей и помощников Корнея Ивановича (они познакомились, когда Тане было двенадцать лет), пешком отправились на кладбище. Серое небо. Мокрый снег. У самого подъема, у дорожки, ведущей на кладбищенский пригорок, — снова милиция. Трое. Обычные милиционеры или рангом выше — не знаю, не мастерица я чины-то различать. Наше появление их насторожило. Произошел быстрый обмен репликами, что-то вроде: «Внимание! Сейчас будут…» — «Ждем. Готовы!» А мы побрели наверх. Побрели, говорю я, ибо скользили ноги на глинистой раскисшей земле. Шел снег, тут же таявший… Брели, поддерживая друг друга, снег, небо, деревья. И после многолюдья, гудков, урчания моторов, мегафонных воплей нам показалось тут так тихо, так, господи, тихо, что и говорить не хотелось, как вдруг… Как вдруг справа, из-за могилы, прозвучал мужской голос: «Первый!» И сразу же из-за другой могилы, повыше, откликнулось: «Второй!» — и так далее, и кажется, дело дошло до шестого, пока мы добрались до уже вырытой ямы, куда вскоре опустят гроб с прахом Корнея Ивановича… А за могилами, значит, залегла милиция. Сколько же, интересно знать, ее сотрудников было в этот день оторвано от своих текущих дел и расточительно брошено на охрану… На охрану чего?

Снизу гул, несут, осторожно ступая, гроб, за гробом толпа, мы с Таней отошли в сторонку, гроб установлен, начинается траурный митинг. Митингом распоряжался В. Н. Ильин. Первое слово вновь предоставлено С. В. Михалкову. Поразительна энергия этого человека, замечу в скобках! (Уже тогда немолодой, а с той поры еще двадцать лет миновало, но Сергей Владимирович по-прежнему неутомим, действуя не столько в литературе, сколько на своих руководящих постах, — кого-то снимает, кого-то назначает, кого-то распекает, а иных — одобряет…) И опять вслед за ним мы услышали какого-то чиновника местного значения: он поведал нам о том, что покойный много лет проживал на территории подмосковного Ленинского района, был большим гуманистом, тружеником и человеком с большой буквы… И тут В. Н. Ильин сделал попытку митинг закрыть, но вперед вырвался Павел Нилин со словами: «Нет уж, я скажу!» — и рассказал о том, как совсем недавно гулял с Корнеем Ивановичем вон там, внизу, на этом поле, и говорили они о жизни, о смерти и о том, что такое посмертная слава, и нужна ли она, и о связи времен, рвущейся с уходом таких людей, как Чуковский. Он говорил, а Ильин беспокойно озирался, и едва говоривший замолк, как митинг был закрыт.

Господи, думала я, ну чего он боится? Быть может, его беспокоит мокрый снег, падающий на мертвое лицо Корнея Ивановича? Нет. Он и не глядит на это лицо. Неужели он до сих пор опасается, что в последнюю минуту с какой-нибудь неожиданной, непредусмотренной стороны появится, возникнет у гроба рослая фигура, явление которой сведет на нет все принятые меры и будет грозить выговором тем, кто отвечает за похороны? Или того боялся, что вдруг пожелает что-то сказать Лидия Корнеевна. И попробуй не дать слова родной дочери, а от нее неизвестно, чего ждать, вернее — хорошо известно, чего от нее ждать, и ясно, что такое выступление грозит неудовольствием, а то и гневом начальства. Миновала и эта опасность. Началось прощание. Но и тут, по инерции, что ли, распорядитель спешил: скорей, скорей… И внезапно снизу послышались голоса: «Чего торопишься!», «Да успокойся ты!» И еще что-то в том же грубовато-неодобрительном духе, и голоса эти, обращавшиеся к распорядителю на «ты», явно не принадлежали писателям. Я глянула вниз. Весь склон от могилы до асфальтовой внизу дорожки был тесно покрыт людьми, падал снег на обнаженные головы мужчин, на головные платки женщин. Это была деревня Переделкино. Это были отцы и матери детей, которым Корней Иванович построил библиотеку, детей, приходивших на костер, ежегодно устраиваемый на участке Чуковского, — десять еловых шишек — плата за вход! Много лет жил в Переделкине Корней Иванович, сменялись на его глазах поколения детей, и пришли с ним проститься те, кто вырос около него, а теперь сами стали родителями, и уже их дети ходили на костер и в библиотеку, и казалось, что так будет долго, что так будет вечно, но вот его не стало, и как же теперь будет странно и пусто в Переделкине!

И вот закрылась крышка гроба, и звуки забиваемых гвоздей, звуки мучительные для всех, кто любил того, кого сейчас медленно опустят в яму, навсегда, навсегда… Но с облегчением вздохнули те, кто нес ответственность за эти взрывоопасные похороны.

Вот, пожалуй, только в эти минуты я поняла, в чем была взрывчатая опасность. И в Солженицыне было дело, но не только ради него одного была создана обстановка боевой готовности…

В те времена незапланированных собраний не разрешалось, выступать публично следовало по бумажке, и кто что скажет, было известно заранее. А тут? Народу набежала туча, сдерживали, как могли, но всех не удержишь. Это ведь что получалось? Неорганизованное, никем не санкционированное и нежелательное сборище! На чьих похоронах? На похоронах писателя, ну да, известного, но запятнавшего себя симпатией к «врагу», к «предателю», другому бы не простили, а Чуковскому с рук сошло, и стар, а главное — слава мировая, в Оксфорде, нас не спросивши, какой-то мантией его наградили… Ну, короче говоря, лицо, власти неугодное! А власть наша издавна привыкла сама решать, какой писатель (художник, композитор, режиссер) должен считаться великим, какой — выдающимся, а какой — обычным, рядовым. По этим категориям и привилегии распределялись, и хоронили соответственно. А тут — все выбилось из привычных рамок, и чего ждать — неизвестно. Вот и понадобилось быть готовыми ко всему!..

Такова была многозначительная страница, вписанная похоронами Корнея Ивановича Чуковского в трагическую историю русской литературы второй половины XX века.

Путешествие по Италии со старым другом…

…Было бы вовсе недурно, если б каждый путешественник гонялся не столько за абсолютной верностью (которой достичь он почти всегда не в силах), сколько за искренностью; не боялся бы иногда не скрыть иного личного своего впечатления или приключения, хотя бы оно и не доставляло ему большой славы, и не справлялся бы с известными авторитетами…