«МИЛЫЙ ГОРОД! ГДЕ ТВОИ ПЕСНИ?..»
Все свои поступки Аркадий теперь подчинял цели, намеченной для него в разговоре с худощавым. «Работайте спустя рукава, а когда поймете, что атмосфера накаляется, уезжайте», — сказал худощавый. Так Аркадий и сделал.
Возвратился он в Чесменск утром.
Утро, серое и прохладное, только что занялось над городом. В густом, пропитанном влагой воздухе (ночью прошел дождь) еще бродила ночная тень. Небо едва-едва поблескивало сквозь тучи, быстро уходящие на восток.
«И тучи бегут, — подумал Аркадий. — Все бежит от фашистов, только я никуда не побегу».
В Заречье, на песчаной дорожке, изрытой, словно оспой, тяжелыми каплями дождя, Юков догнал Всеволода Лапчинского. На оборонительных работах он Всеволода не встречал. Очевидно, Лапчинский не попал в число тех, кто был отправлен в Валдайск.
— Эй, подожди-ка! — позвал Всеволода Аркадий. — Как тут дела?
Лапчинский остановился, приветливо поздоровался.
— Что ты имеешь в виду? — спросил он.
— Вообще…
— Дела, как сам знаешь, обычные… неважные.
— Скучно? — осведомился Аркадий, лениво взглянув на серое небо.
— Что ты? — удивился Всеволод. — Какая может быть скука! Работы по горло! Чесменск то и дело бомбят… Эх, гады!
— Людей-то много побило?
— Конечно, много! Трудно сосчитать. Завалит — и поминай как звали. В подвалах иной раз все выходы заваливает.
— Откапывать надо! — резко сказал Аркадий, как будто от Всеволода зависело что-то. — Люди-то живые.
— Откапывают, как же! Скорее бы уж в бой, а то в тылу, как муху, пришибут. Ты откуда?
— Так… оттуда, — Аркадий неопределенно махнул рукой.
— А я, представь себе, на курсы радистов взят, диверсантом вроде буду. — Всеволод оживился, щеки у него зарозовели. — Хорошее дело, по моему характеру.
Аркадий выслушал признания Лапчинского и с усмешкой оглядел его с ног до головы.
— Хорош, — резюмировал он. — Диверсант из тебя броский выйдет. Классный, я тебе скажу, диверсант и — точка! Только вот нос несколько курносый. Что это он у тебя подкачал? Вида не будет, солидности. Придется тебе по ходу дела, друг ситный, искусственный паяльник приставить, чтобы вывеска, как говорится, была внушительнее. А то какой же ты диверсант?
Аркадий мрачно выругался и неожиданно накинулся на оторопевшего Лапчинского.
— Что же ты болтаешь? Что ты мне душу свою, как неумная баба, нараспашку выворачиваешь? Тебе говорили — держи язык за зубами, будешь жрать пирожки с грибами? Или начальники у вас совсем уж аховские, дисциплинку не налаживают?
— Что ты, что ты, Аркадий? — попытался урезонить Юкова Лапчинский. — Я же только тебе. Я же знаю: ты парень свой.
— Да откуда тебе известно? — пуще прежнего разозлился Аркадий. — Может, я самая последняя контра. Может, я немцу со всей требухой продался?
— Шутишь, Аркадий! — усмехнулся Лапчинский, встревоженно озираясь по сторонам. — Брось, брось разыгрывать. Могу сказать тебе, что Соня учится на курсах медсестер при госпитале в школе имени Ленина.
— Спасибо за информацию.
— И, по-моему, страдает по тебе.
— Заткнись! — снова оборвал Аркадий и, не сказав больше ни слова, зашагал прочь.
— Куда же ты?.. Расскажи, как там дела? — рванулся за ним Лапчинский.
— Дела, дела! — не оборачиваясь, ответил Юков. — Дела — как сажа бела. Потерпи, друг ситный, скоро ты узнаешь все дела.
Слова Лапчинского о том, что Соня страдает о нем, больно укололи Юкова. Он сплюнул на мостовую и крепко сжал зубы. На щеках его отчетливо обрисовались желваки. Сердце заныло, затосковало.
«И Соне правду нельзя сказать!» — подумал он.
В липовой аллее на берегу Чесмы Аркадий увидел зеленые жерла пушек, сурово уставившихся в небо. Часовой махнул Аркадию рукой, чтобы он шел левее.
— Корешок! — крикнул артиллеристу Аркадий. — Пропустишь фашиста на город, встречу в центре — разделаю под орех: я тебя запомнил!
— Проваливай, проваливай! — зло огрызнулся артиллерист, угрожающе приподняв винтовку. — Ишь, умный нашелся!
Юков под колючим взглядом красноармейцев-патрульных миновал мост, вышел на Цветной бульвар. Увидев дымящиеся развалины зданий, вздрогнул, крепче сжал зубы, повернул обратно.
В небе быстро таяли похожие на пелену тумана облака. Хмурое, неяркое солнце осветило тротуары в темных пятнах влаги и осыпало бисерным глянцем застывшие деревья, от которых через всю площадь тянулись черные тени.
Солнце вырвалось из-за туч, но блеск его не придал городу той обычной прелести, которая чувствовалась в нем каждое утро всего лишь полтора месяца назад. Сейчас, при солнечном свете, особенно ярко рисовались развалины, сиреневый дым угасающих пожарищ, осколки стекол на тротуарах…
Милый город! Где твои песни? Где твой деловой бодрый гам? Где влажный шум красивых фонтанов и щеголеватая чистота улиц? Где все это, мирное, знакомое с детства, с детства родное?..
Щемящая боль с силой сдавила сердце Аркадия. Он сел на сцементированную груду кирпича, зажмурил глаза. Он увидел себя маленьким мальчиком, бегущим по счастливым, веселым бульварам. Бежит, бежит резвый мальчик. Гремя и подпрыгивая, мчится перед ним железный обруч…
Отошло то время, когда ты бегал босиком по звонким мостовым родного города. Ты вырос и теперь можешь сам постоять за себя. Но смотри — видишь, дети примостились на голой, холодной земле в сквере? Сколько им, пять или семь лет? В их глазах застыл ужас воспоминаний о ночной бомбардировке. Твой долг — вернуть им утраченное счастье, вернуть золотое детство.
Юков вскочил, сжал кулаки. Такая крутая злоба к захватчикам закипела в его сердце, что он готов был сейчас с голыми руками броситься на фашистские танки.
«Н-ничего, н-ничего! — подумал он. — Мы с вами встретимся, господа немцы, встретимся!»
Мысленно Аркадий стал перебирать в уме немецкие слова. Он обязан был, по заданию худощавого, более или менее сносно говорить по-немецки. Сейчас он начал составлять в уме простые немецкие фразы. Оказалось, что он мог болтать с немцем о наиболее простых, вернее, низменных вещах, и этого, по его мнению, было вполне достаточно.
«С каждым часом я приближаюсь к идеалу, — иронически размышлял Юков. — Для знакомых я снова стал шалопаем, для друзей — превратился в подлеца. В один прекрасный день я скачусь под ножки какому-нибудь германскому начальнику, расшаркаюсь, как подобает мерзавцу, и скажу: „Здравствуйте, голубчики немцы: я ваша бабушка! Зетцен зи зих! Вердамт нох мал! Доннер веттер!“»
Аркадий опять, теперь уже брезгливо, плюнул, быстрее зашагал домой. Еще раньше он принял решение не заходить к Соне, но только поравнялся с ее домом — забыл обо всех обещаниях. С радостно бьющимся сердцем он вбежал по лестнице на второй этаж, постучался. Дверь квартиры Компанийцев была заперта. Никто не отозвался. Постояв немного, Аркадий медленно спустился по лестнице, вышел на улицу.
«И все-таки нельзя, нельзя мне ее видеть, — думал он. — Хорошо, что ее нет. Теперь я выдержу».
Аркадий решил, что он ни разу не пройдет мимо дома, где живет Соня, — есть другие дороги.
Это был приговор, и вынес его сам Аркадий.
ОТ СЦЕНЫ ДО ОПЕРАЦИОННОЙ
В больших светлых зданиях на Центральном проспекте и Цветном бульваре расположились военные госпитали. Один из госпиталей разместился в школе имени Владимира Ильича Ленина.
По заданию райкома комсомола Женя Румянцева и ее подруги — Соня, Наташа Завязальская, Нина Яблочкова, Людмила Лапчинская и Шурочка Щукина организовали бригаду художественной самодеятельности для культурного обслуживания госпиталей.
Первое выступление должно было состояться в госпитале, размещенном в здании школы. Раненые бойцы, которым стало известно о предстоящем концерте, с нетерпением ждали назначенного дня.
Для Жени и Сони этот день начался грустно: они проводили на строительство оборонительных укреплений Аркадия и Сашу. Но волнения из-за предстоящего концерта скоро оттеснили грусть.
Проведя последнюю репетицию в третьем часу дня, молодые артистки вошли в вестибюль школы. По знакомой широкой лестнице они поднялись на второй этаж, в бывший спортивный зал. Раненые, гремя костылями, поспешно занимали места на скамьях. Многих принесли в зал на носилках. Сотни приветливо блестевших глаз устремились на зеленый бархат занавеса. В зале раздавался глухой шум голосов.
Роль конферансье была поручена Всеволоду Лапчинскому, который в то время еще не учился на курсах радистов. Рекомендовал его Жене Олег Подгайный.
— Лучше любого артиста! — сказал он. — Никто на ногах не стоит, все на животы ложатся от смеха.
Образная рекомендация Олега заинтересовала Женю. Он не ошибся в артистических способностях Всеволода. Лапчинский свободно принимал любую комическую позу, был находчив и остроумен.
Сейчас Всеволод был спокойнее всех. Он не спеша прохаживался по сцене, подтрунивая то над одной, то над другой юной артисткой.
Наконец Женя вихрем вылетела на середину сцены и трагическим шепотом оповестила:
— Начинаем! Сева, говори приветственное слово!
Лапчинский подтянулся, расправив плечи, шагнул на авансцену, и тяжелый бархат занавеса скрыл его статную фигуру.
В зале сразу наступила тишина. И в этой тишине ясно раздался звучный голос Всеволода. Дружный взрыв аплодисментов заглушил окончание приветственной речи. Занавес раздвинулся.
В щелку кулис Женя увидела сотни внимательных глаз, сердце ее так и затрепетало от щедрого чувства любви к этим добрым, больным людям.
«Сейчас они забыли все на свете, видят только нас, а немного погодя они опять возьмут винтовки и будут биться за нас, будут разить врагов, и многие из них, может, не доживут до победы, — думала она. — Желаю, как своего счастья, чтобы все вы прошли через войну целыми и невредимыми! Желаю, как своего счастья, всем жизни! И победы!»
Программу начал хор девушек, он с подъемом исполнил новые песни на слова поэта Лебедева-Кумача. Затем Шура Зиновьева тоненьким звонким голоском спела песню про Катюшу. Смущенную, радостно раскрасневшуюся девушку вызывали на сцену несколько раз. Соня и Шурочка Щукина пропели «Комсомольскую прощальную», и последний куплет песни был подхвачен всем залом:
Вслед за этим Всеволод предложил «веселый номер»: Людмила Лапчинская в украинском костюме и Олег Подгайный исполнили дуэт Одарки и Карася из оперы «Запорожец за Дунаем»[68]. Олег, представлявший лихого подвыпившего казака, ожесточенно крутил бравые усы и мальчишеским басом убедительно оправдывался перед Людмилой. Людмила, бойко уперев руки в бока, обвиняла и отчитывала веселого Карася — Олега. Усы не выдержали слишком энергичного подкручивания и отвалились, но Олег не растерялся: плюнул на кожаную подкладку и снова, под хохот всего зала, укрепил их на место.
Не успели стихнуть последние взрывы смеха, как Всеволод своими анекдотами о грабьармии[69] заставил смеяться не только зрителей, но и самих артистов.
Все это время Женя с волнением ожидала своей очереди. Она должна была танцевать «цыганочку». Никто не умел танцевать ее так, как Женя, — в этом школьные подруги Жени были совершенно уверены. Дрожащая от возбуждения, Женя то и дело заглядывала в программу. И вот Лапчинский вышел на сцену и объявил:
— Сейчас вашему вниманию предлагается коронный номер концерта: цыганская пляска в исполнении почтенной Евгении Румянцевой!
«Фу! Так и знала, что склоунничает!» — возмущенно подумала Женя и погрозила Всеволоду кулачком.
Зал притих, ожидая «почтенную Евгению Румянцеву». На сцену под аккомпанемент баяна вылетела и плавно закружилась, позванивая колокольчиками бубна, молоденькая девушка в пестром платье и красных туфельках.
Каждое движение ее было так грациозно и свободно, такой легкой, почти невесомой казалась ее фигура, с таким задором улыбалось ее юное розовощекое лицо, что весь зал с восторгом и обожанием не отрывал глаз от этой артистки.
А Женя то горделиво выступала на самых носочках туфель, то вдруг сорвавшись с места, неслась по сцене с такой стремительностью, что длинный подол ее цветастого платья, казалось, не успевал за ее движением.
Всеволод не шутил: это был действительно коронный номер концерта.
Закончив танец особенно красивым па[70], Женя присела и стремглав кинулась за кулисы. Бойцы несмолкаемо рукоплескали. Женя выбежала и снова поклонилась. Крики «бис», «браво», «еще» оглушили ее. Она сделала по сцене вихревой круг. Зал продолжал грохотать. Забившись в угол за сценой, Женя плакала от счастья и все твердила:
«Желаю вам всем, всем жизни, жизни и победы!»
Шумный успех сопутствовал артистам во время выступления и в других госпиталях.
Но потом агитбригада распалась. Фронт все приближался к Чесменску, и было теперь не до этого…
Женя и Соня уже учились на курсах медицинских сестер при госпитале в школе имени Ленина.
Занятия проходили в подвальном этаже школы, в бывшей физико-химической лаборатории, где совсем недавно Женя и Соня держали последний экзамен.
Теперь в этом классе тощий крикливый старичок в тюбетейке — знаменитый хирург, профессор Тюльнев читал будущим сестрам лекции о переломе костей, о слепых и сквозных ранениях, шоках, травмах и инфекциях. Профессор горячился, бегал от двери к доске, ладонью хватал себя за подбородок и грозил кому-то пальцем. В его нервных жестах и визгливом голосе было что-то детское, наивное и комическое. Однако курсантки не улыбались: тощий старичок был воплощением святого медицинского искусства. Они знали, что подвижное лицо хирурга становилось каменным, когда он появлялся, как белый бог, в операционной, а его длинные руки, на уроках беспорядочно летающие из стороны в сторону, делались чуткими и точными, когда он брал гибкими пальцами инструмент. Конечно, он был чудаковат, этот профессор, но говорят, что люди большого ума и искусства всегда отличаются некоторой оригинальностью.
Потом девушки поднимались с нижнего этажа наверх — в светлые палаты, где даже воздух, несмотря на свежесть, был как бы пропитан человеческим страданием…
Однажды профессор Тюльнев вызвал подруг и сказал, что они будут присутствовать на операции.
Санитары внесли раненого.
— Быстро! Живо! — резким, но спокойным голосом приказал Тюльнев ассистенту, натягивающему резиновые перчатки на руки профессора.
Женя взглянула на оперируемого и едва не закричала от ужаса. Соня с силой сжала ее руку и прошептала:
— Борька Щукин!
…После операции профессор с неудовольствием спросил подруг, почему они шумели. Бледная, расстроенная Женя объяснила ему, что оперируемый — их товарищ, с которым они учились в десятилетке, в том классе, где сейчас операционная, и парта Бориса Щукина стояла почти на месте операционного стола.
Профессор взял Женю двумя пальцами за подбородок и взглянул ей в лицо, словно увидел впервые.
— Я этого не знал, иначе присутствия на операции не допустил бы. Но коли уж так случилось — герои, герои! — Он легонько оттолкнул Женю и, зажав в кулаке свой подбородок, зашептал: — Мальчики, девочки, молодежь… из-за парты и в бой, от детских слез к крови, к ранам, к смерти. Когда, когда это кончится на земле, скажите вы мне, гражданин бог, если вы действительно существуете в синеве над землей?
Женя с Соней переглянулись и бесшумно выскользнули за дверь.
К вечеру, после операции, Борису стало лучше. Хирург разрешил подругам навестить товарища.
Борис сразу узнал девушек, он обрадованно улыбнулся им своей обычной конфузливой улыбкой.
— Здравствуйте, девочки, — прошептал он. — Вы пришли в свой класс?
— Нет, мы пришли к тебе, Борис, — ласково сказала Женя. — Ты видел нас на операции?
Борис вздохнул:
— Я ничего не видел… Я видел только красное небо и землю, которая поднялась вместе с огнем…
Он устало закрыл глаза.
— Тебе дурно? — испугалась Женя.
— Боюсь, как бы совсем не выйти из строя…
— Страшное уже позади, Боря. Ты поправишься, и все будет хорошо. Через неделю ходить будешь.
— Вы не забывайте меня, девушки, а то я… один. — Борис открыл глаза. Возле пересохшего рта обозначились горькие складочки. — Сестра в колхоз уехала. Отец в армии… Мама с заводом эвакуировалась… Товарищи все в отъезде.
— Здесь Всеволод Лапчинский. Иногда мы с ним дежурим на крыше, он учится здесь, рядом.
— Ну, скажите ему, чтоб зашел… Соня, что ты молчишь?
— Боря, как там Аркадий?
— Вот… Знал, что о нем спросишь. Н-ничего… не беспокойся.
— Он написал мне только одно письмо.
— Н-напишет…
— Мне говорили о нем дурное.
— Ничего, — повторил Борис и с усилием улыбнулся Соне.
Зловещий вой сирены прервал их разговор.
— Он так и не ответил, как же Аркадий, — прошептала Соня, когда девушки после отбоя возвращались домой. — Что мне делать, Женя? Я чувствую… Я должна помочь ему…
— Но ведь ничего же неизвестно, — возразила Женя. — Аркадия нет. Саша мне тоже не пишет.
— У нас с Аркадием совсем другие отношения, — заметила Соня.
— Ну, что ты!..
— Да, да. У нас серьезные отношения, Женя. У нас — на всю жизнь.
— А у меня?
— Не знаю… наверное, нет.
— Что ты такое говоришь! — обиженно воскликнула Женя. — Какая ты стала!
Соня посмотрела на подругу и вздохнула:
— Я взрослее стала. А ты, Женька, как птичка божья, — ни забот у тебя настоящих, ни горя…
— Нет, ты не взрослая, ты грубая… дурная! Ты меня все время бесишь. Ты думаешь, это по-дружески?
Женя все больше и больше злилась. Глаза у нее стали колючими.
— Да, по-дружески, — твердо произнесла Соня. — Война, жуткое время, а ты все время поешь и порхаешь.
— И буду, буду петь! Никто мне петь не запретит! — закричала Женя. — А ты просто-напросто хнычешь!
— Подумай, какая беда надвигается. Сможешь ли выдержать?
— Выдержу, не беспокойся, — холодно отчеканила Женя и больше не сказала ни слова.
ДВА РАЗГОВОРА
Аркадий не сказал тогда худощавому, что он любит Соню, посчитав это обстоятельство делом сугубо личным. Он не подумал о том, что любовь обязывает его отчитываться перед Соней. И вот теперь, вернувшись из Валдайска, он понял, что минута отчета приближается. Аркадию нужно было что-то сказать Соне, как-то объяснить причину возвращения в Чесменск. Но как?
Напрашивался грустный вывод: избежать встречи с Соней и тем самым оттянуть на неопределенный срок объяснение с ней. «Может быть, немцы и не придут в Чесменск», — теплилась в сердце Аркадия надежда.
Вот почему Аркадий в конце концов обрадовался, не застав Соню дома. «К счастью, обошлось», — думал он. Но это было невеселое счастье, счастье-горечь, счастье-тревога, счастье-сожаление… впрочем, какое уж это счастье!
И все же Аркадий чувствовал облегчение. Разговаривать с Соней, глядеть ей в глаза было бы страшнее, чем вот так, с изнывающим от тоски сердцем, решительно шагать домой, делать вид, что все, в основном, прекрасно в мире, а если и не хватает чего-то, так это незначительный пустяк.
Аркадию предстояло два-три дня пошляться по своему поселку («помозолить глаза кое-кому из населения», — сказал худощавый), а затем явиться в определенное место за получением последних («а возможно, и не последних») инструкций. Затем уж, если инструкции будут последними, Аркадий предоставлялся самому себе.
Аркадий шел и думал сейчас о том ответственном дне, когда ему будет предоставлена полная свобода действий.
Он так задумался, что не заметил старушку, перебегавшую улицу. А старушка сразу заметила его, остановилась, всплеснула руками (в одной был зажат стакан со сметаной) и вскрикнула сдавленным от радости голосом:
— Сынок!
Аркадий вздрогнул. Торопливым, сбивающимся шагом он подошел к матери, обнял ее, прижался к простоволосой голове.
— Насовсем? — прошептала мать.
— Вроде бы…
— А у нас гости.
«Отец!» — мелькнуло у Аркадия, и лицо его тотчас же помрачнело.
— Пойдем, пойдем, — заторопилась мать, — увидишь.
«Значит, не отец», — успокоился Аркадий.
— Сметаны у соседки купила, угощать буду… и ты как раз, вот радость-то! — шептала мать, преданно заглядывая сыну в лицо.
Аркадий улыбался, глядел на этот мизерный стаканчик сметаны. «Птице раз клюнуть!»
— Так кто же у нас, что ты скрываешь? — нетерпеливо спросил Аркадий.
Мать, не отвечая, побежала в дом.
— Аркаша приехал! — крикнула, отворив дверь в горницу, мать, и в тот же миг Аркадий увидел, что со стула вскочила и заслонила собой маленькое оконце Соня Компаниец. Он остановился на пороге, чувствуя, как непосильная радость прихлынула к сердцу, сдавила его, покатилась дальше, оглушая мозг, увлажнила глаза…
— Соня! — сказал Аркадий укоризненно и нежно. Все решения, принятые полчаса назад, потеряли смысл, перестали существовать.
Соня глядела на Аркадия и молчала. Внимательные, настороженные и озаренные светом нежданной радости глаза ее звали и в то же время, как бы спохватившись, предупреждали:
«Иди ко мне! Нет, нет, подожди, я должна убедиться, такой ли ты!..»
— Мама, ты выйди, — грубовато и неуклюже сказал Аркадий, махнув рукой на окно, и, не слушая предостерегающего взгляда Сони, обнял девушку, стал безостановочно целовать ее лицо.
Соня, обмякнув в руках Аркадия, с облегченным вздохом прижалась к нему. Он приподнял ее голову. По щекам Сони текли слезы. Аркадий припал своей шершавой щекой к ее щеке, мокрой и нежной, зашептал:
— Я к тебе заходил… тебя не было дома… не думал…
Около двери, отвернувшись, уткнув лицо в передник, счастливо всхлипывала мать.
— Похудела… синяки под глазами.
— И ты… у тебя синяки… отпусти меня… Ведь мама твоя…
Аркадий, зажмурив глаза, нащупал губами ее рот (он был и соленый и сладкий, как земляника).
Соня вырвалась.
Мать, отбежав от двери, бестолково заметалась по горнице, все повторяла:
— Сметанки-то, сметанки-то мало!..
Аркадий одной рукой взял со стола стакан сметаны, другой поймал Соню, обхватил девушку за шею, сказал:
— Не выпьешь сразу — вылью за воротник.
Соня изо всех сил сжала губы, замотала головой.
— Пей — вылью! — радостно крикнул Аркадий, наклоняя стакан.
И Соня, стараясь вырваться (не удалось!), выпила, со слезами вместе, эту густую ароматную сметану.
Мать схватила банку, выскочила на улицу.
— Сейчас еще придется, — сказал Аркадий.
Минуты две они стояли молча, слушая, как бьются их сердца.
— Какие новости, Соня? — наконец спросил Аркадий.
— Новости?
Соня взглянула на Аркадия, и тихая радость, сиявшая на ее лице, стала гаснуть.
Отец Сони ушел в армию. Военный вихрь, бушевавший в стране, забросил его в финские болота, в край тысячи озер, и там затерялся его след. Соня осталась одна. Аркадий стал для нее единственным родным человеком на свете. И теперь он, рядом с ней.
Но тот ли это, прежний ли Аркадий рядом с ней? Как спросить, узнать?
— Какие же новости, — вздохнула Соня. — Война… вот и все новости. А ты? Как ты? Как чувствуешь себя?
Она не смогла задать вопроса о том, правда ли, что Аркадий скверно вел себя под Валдайском. Она спросила его о здоровье.
— Так, ничего, — отвел глаза Аркадий. — Ты, ты как?
— Хорошо. А ты?
— Устаешь? Питаешься плохо?
— Питаюсь нормально. А ты?
Соня спрашивала настойчиво, повелительно: «А ты?» В этом вопросе были и надежда и отчаяние.
«Ты, ты, Аркадий, как ты служишь общему делу, за которое гибнут сейчас тысячи людей?» — слышалось Аркадию в этом настойчивом вопросе.
— Расскажи о себе. Как ты? — спрашивала Соня.
И Аркадий снова отвел глаза.
— Аркадий! — тихо, но требовательно сказала Соня. — Ты мне сейчас расскажешь все!
«Не могу, Соня», — подумал Аркадий, а вслух сказал:
— О чем ты? Все в порядке. Вот я вернулся. Там неразбериха, понимаешь… пустяки какие-то… На фронт проситься буду.
Он говорил, и сердце у него холодело: он видел глаза Сони, большие, немигающие глаза, которые не обманешь.
— Значит, правду о тебе говорили?.. — медленно выговорила Соня, а глаза сказали эти же слова резче, обиднее.
Аркадий понял: это его последняя встреча с Соней!
«Последняя, последняя, последняя!» — неслись в голове Аркадия черные одинаковые слова. Тяжелые, свинцовые, они как бы вдавливались в сердце, пронизывали его и неслись дальше.
— Уйди, Соня! — глухо сказал он. — И не приходи ко мне больше.
Сонины глаза дрогнули, потеплели.
— Ты все можешь — прогнать меня, уйти, скрыться, — сказала Соня. — Только прошу — не отводи взгляда. Дай я посмотрю на тебя…
Аркадий повернул к ней свое лицо.
— Вот так. А глаза у тебя прежние. И не думай, что я такая уж дурочка. Давай посидим и посмотрим друг на дружку. Ты хочешь?
В голосе ее уже не было требовательных ноток. Аркадию даже показалось, что в голосе — ликование.
— А что ты хочешь? Зачем?.. — пробормотал Аркадий.
— Не всегда можно говорить языком… словами. Поговорим глазами, — с улыбкой, осветившей лицо девушки, сказала Соня, села на стул и устремила на Аркадия внимательный нежный взгляд.
Аркадий, словно загипнотизированный, стоял и смотрел на Соню.
Он чувствовал: она спрашивает. Он знал, о чем она его спрашивает. Он отвечал.
Молчаливый разговор этот запомнился Аркадию на всю жизнь.
«Ты — честный, Аркадий?»
«Да, я честный, Соня!»
«Ты остался прежним, ведь правда?»
«Да, да, прежним».
«Ты ведешь, себя правильно, ведь правда?»
«Да, кажется, правильно».
«Тебе нужно, нужно так?»
«Да, да, Соня, нужно так!»
«Ни мне, ни кому-либо ты не обязан говорить об этом?»
«Ты права, ни тебе, ни кому-либо».
«Мне понятно все, хотя я и не знаю, что тебе предстоит, и я спокойна».
«Спасибо, Соня, милая моя!»
«Я всегда с тобой, вечно, до смерти!»
«Спасибо, Соня, милая, бесценная, прекрасная моя Соня!»
— Я не такая дурочка, я понимаю, — повторила Соня, с ласковой хитрецой улыбаясь. — Я верю тебе, Аркадий. — Улыбка исчезла с лица девушки, в глазах мелькнула суровинка. — Но знай, если ты обманешь меня… нет, не только меня — других, всех нас, я первая прокляну тебя. — Она помолчала и еще раз проговорила — тверже, требовательнее: — Слышишь? Прокляну!
Аркадий вытер со лба пот, распахнул окно, сказал, глядя в мир и видя голубое небо и солнце:
— Я не обману тебя, Соня! Я скорее умру…
Ветер, летящий над миром, овеял Аркадия извечными запахами старой и родной земли.
Он глубоко вдохнул эти запахи и почувствовал, что никогда еще не был так счастлив, как сегодня.
РАЗДАВЛЕННЫЕ НАСТУРЦИИ
И по аллее, и слева, и справа от нее то и дело подъезжали к бывшему школьному крыльцу автобусы с красными крестами на кузовах; крытые брезентом, тоже с санитарными крестами, автомашины и просто обыкновенные грузовики с ранеными, сопровождаемые усталыми санитарами в посеревших от пыли халатах. Навстречу им тарахтели пустые машины. Разворачиваясь возле крыльца, они безжалостно сминали клумбы, ломали, хищно воя, декоративный кустарник. То тут, то там возникали пробки и заторы. В одном месте грузовик чуть не врезался в автобус, в другом — автобус, накренившись на правый бок, застрял между двух громадных лип. Шоферы, выскочившие из кабин, бегали вокруг, скверно ругались, размахивали кулаками. Лязг и скрежет моторов и металла густо был перемешан с человеческими воплями.
Посреди школьного двора осталась только одна клумба, еще сохранившая свою девственную, необычайную посреди сплошного разгрома неприкосновенность. Ни одно колесо не тронуло ее, ни один цветок, казалось, не был сорван с ее пышного и яркого чуба. На клумбе росли настурции, дивные настурции, любимые цветы Костика Павловского, — он только сейчас понял, что именно эти цветы можно признать бесценными; для него они выражали нечто дорогое и сокровенное — мечту о прекрасных днях мирной жизни.
Костик стоял возле школьной стены. Лицо его было страдальчески сморщено. Грубые крики шоферов, перебранка санитаров, вой моторов, ядовитая стрельба выхлопных газов, истерзанные клумбы — все это было не для него. («Не для меня, не для меня!» — твердил он, стараясь не замечать этот хаос). И все, что творилось вокруг, в воздухе и на земле, тоже было не для него. Он был твердо убежден, что люди с особой душевной организацией, такие, как Костик, должны всячески ограждаться обществом от соприкосновения с грубыми, непривлекательными сторонами жизни. Но твердо убежденный в этом, Костик одновременно понимал — он же не эгоист, Костик, он политически и морально сознательный человек, — что бывают в истории такие моменты — Костик умел мыслить и размышлять исторически, — когда обществу просто нет времени заняться благоустройством выдающихся людей. Именно такой момент наступил сейчас. Он не мог предъявить никаких претензий к людям, собственная мать и отец, разумеется, в счет не идут. Но Костик страдал. О-о, как он страдал!
Для страдания были две причины.
Завтра утром он уезжает из Чесменска в один из городов Средней Азии. (Костик не употреблял слова «эвакуироваться», оно во всех отношениях, по его мнению, неблагозвучно).
Ему не удалось и, по всей вероятности, не удастся попрощаться с Женей Румянцевой: в госпитале ее не оказалось, дома ее тоже не было. Это ужасно, это не по-рыцарски: уехать, и все.
Весьма веские причины для подлинного страдания. На что он рассчитывал? На какую жизнь он рассчитывал, Костик? Он хотел создавать, творить — и вот тебе… как кричит один из безобразных санитаров: «Накось, выкуси, гад!»
«Не смотри на эту грязь! — приказал себе Костик, собрав всю силу воли. — Лучше гляди на клумбу. Прекрасная клумба! Удивительная клумба!»
И тут у него мелькнула неожиданная мысль: ведь вот как эта клумба избежала колес, так и некоторые люди избегут ужасов войны! Ах, какие счастливые это, должно быть, люди! Кто они? Где? Укажите, укажите туда дорогу Костику Павловскому!
Клумба, сказочная клумба, оазис мира, благополучия и красоты!
— Накось, выкуси… гад! — во все горло орал дюжий, похожий в своем окровавленном халате на мясника, санитар, строя при помощи рук какие-то непонятные фигуры. Шофер соседней машины, высовываясь из кабины, отвечал ему тем же. — Сдавай назад, хамло, — кричал санитар, — не то сам сяду за руль и раздавлю тебя, как клопа! У меня умирающий капитан, герой фронта, сын генерала из ставки, расстрел получишь, твою… дети… сестры… богородица!..
Костя зажал руками уши.
«О, ужас, ужас!» — морщился он.
Шофер, должно быть испугавшись «генерала из ставки», стал сдавать грузовик назад.
Поползли, поползли, зловеще хрустя, к нетронутой клумбе, к девственным настурциям громадные резиновые колеса, толчком врезались в рыхлую землю…
Костик зажмурился.
А открыв глаза, увидел: грузовик залез на клумбу, утюжит, располасывает ее всеми четырьмя колесами: невинные и беззащитные, умирают под колесами настурции.
У Костика снова мелькнула мысль: вот так же, как эти настурции, раздавлено сейчас безжалостными колесами войны все, что прекрасно в жизни.
«Бежать, бежать!» — думал Костик.
Но куда бежать? Внезапно ворвались в уши пронзительные плачущие звуки сигналов воздушной тревоги. Санитары, шоферы рассыпались в разные стороны. Костик побежал тоже. Кто-то втолкнул его в дверь.
Костик очутился в подвале, пропахнувшем огуречным рассолом. Здесь под мокрыми сводами горели тусклые фонари. От глухих взрывов бомб, падавших невдалеке, звенели металлические решетки под потолком, падали сверху капли ржавой влаги. Люди стояли в подвале, тесно прижавшись друг к другу. Все угнетенно молчали, кто-то шептал молитву. Иногда слышались тяжелые вздохи. Когда бомбы падали близко, женщины вскрикивали, и вслед за этим раздавались успокаивающие голоса мужчин.
«Как селедки в бочке», — подумал Костик, ощущая рядом с собой нежные и мягкие девичьи плечи.
— Что делают, что делают, мерзавцы! — раздался знакомый голос, сразу заставивший трепетно сжаться сердце.
— Женя-а! — с болью пострадавшего человека выдавил Костик.
Женя стояла рядом с ним, совсем рядом, это ее плечо он чувствовал все время. Она вздрогнула, обернулась и, как видно, не узнала его.
— Сколько я тебя искал и вдруг встретил в этом грязном, вонючем подвале! — Костик нащупал Женину руку и сжал ее холодные пальцы.
— Это ты-ы?.. — протянула Женя. — А я только приехала с вокзала. Сегодня так много раненых, так много! На фронте, кажется, очень плохо.
— Да, плохо, — подтвердил Костя (ведь предстоял разговор об эвакуации — ах, проклятое слово!). — Когда же кончится это отступление!..
Но тут он спохватился. Эти гневные слова адресовались скорее какому-нибудь седовласому генералу или маршалу. Эх, поговорил бы с ними Костик, постыдил бы их, сейчас у него такое смелое сердце! Да, с генералом он поговорил бы, но при чем тут Женя, усталая, растерянная Женя?.. Зачем ей все это — белый халат, дикие выкрики санитаров?..
— Я, знаешь, удивлен, что ты вдруг решилась окунуться в эту грязь и кровь, — растроганно сказал Костик в самое Женино ухо. — Ты похожа на Жанну д’Арк, ты — чудесная… не могу выразить это словами!
— Не надо никаких слов, Костик, — устало отозвалась Женя. — Разве можно поступать как-то иначе? Ведь вся страна сейчас в крови…
— Да, да. Я тоже все время мучаюсь. — Он вгляделся в ее изможденное бессонницей и, очевидно, недоеданием лицо, ласково заметил: — Ты посерьезнела, похудела и, извини, подурнела.
— Не знаю. Возможно. Эго не так важно.
— Но характер прежний.
Женя улыбнулась.
— Да, да, у тебя отличный, твердый, характер, — продолжал Костик. — Я завидую тебе.
— Эх ты, бедный, слабохарактерный мальчик! — по-прежнему улыбаясь, проговорила Женя. Похвала Костика приободрила ее.
— Подумать только, как все изменилось, — продолжал Костик. — А какие были у нас с тобой дни, какое счастье!
— Они не повторятся, — грустно отозвалась Женя.
— Отчего же? Я готов на все ради тебя! Слушай, Женя, я пойду на все, только при одном условии: ты забудешь о Никитине.
Взрывной удар потряс землю. С потолка посыпалась мокрая штукатурка.
— 3-з-забудешь! — клацнул зубами Костик.
— Нет, — тихо ответила Женя. — О нем я думаю все время. Не могу я забыть.
— Ты пойми, как я тебя люблю, — горячо зашептал Костик. — Я завтра уезжаю в Ташкент, я возьму тебя, ты поедешь с нами, ты будешь учиться, жить, как нормальные люди, одеваться, все, все будет у тебя! Для меня ты всегда будешь бесценным сокровищем, я буду жить только для тебя одной!
Женя отвернулась, устало сказала:
— Не надо. Мне трудно, это правда, я боюсь, что не выдержу… И никакой у меня не твердый характер, мне очень трудно, я не могу выносить вида крови… но ехать с тобой? Куда? Зачем? А мама? А Саша? А все остальные? А как потом в глаза им глядеть?
Она спрашивала не Костика, а задавала вопросы себе, и с каждым вопросом тверже, увереннее был ее голос.
Костик прижался к ней. Он затравленно оглянулся по сторонам. Проклятый подвал!
— Нет! — сказала Женя. — Ты мне нравишься… нравился… нравишься, — уточнила все же, — но я тебя не люблю. Я люблю Сашу. Только Сашу. Я слабая, а он сильный. Я люблю сильных, а ты… ты в Ташкент убегаешь.
Это было обидно, это было мучительно обидно!
— Убегаю! — опешил Костик. — Да как ты смеешь? Мне велено, понимаешь, велено, предлагают уехать!
— Специальный декрет по поводу спасения бесценной жизни Павловского? — насмешливо спросила Женя.
— Да, предписание! — крикнул Костик, почти убежденный, что это так и есть на самом деле. — Я не могу здесь оставаться. Есть люди, которые понадобятся и через десять лет.
— Скажите, пожалуйста! — почти враждебно ответила она. — А мы, простые смертные, не понадобимся через десять лет! Нас можно убить, уничтожить. Так, Костик?
Распахнулись наверху двери, все побежали.
— Отбой объявили, — сказала Женя.
— Ты куда?
— Домой.
— Я провожу тебя.
Снова завыли сирены.
— Опять! — с тоской и злобой простонал Костик. — Опять бомбы, опять кровь!
Он в ужасе заметался по площади.
— В школу! Там убежище! — поймав его за руку, закричала Женя. — Как маленький!..
В школьном вестибюле распоряжался какой-то военный с четырьмя треугольничками на петлицах. Увидев Женю, он закричал:
— Румянцева, ты сегодня дежуришь? Нет? Тогда на крышу, занимай пост! Неожиданный налет! Занимай, занимай! Это кто с тобой?
— Знакомый. Иди в бомбоубежище, Костик!
— Нет, я с тобой!
По узкой пожарной лестнице они взобрались на крышу. Под ногами захрустело оцинкованное железо. Костик увидел звездное небо, перекрещенное огненными полосами прожекторов, а ниже, там, где лежал город, было почти черно, только в двух-трех местах полыхало пламя пожаров.
Женя заняла свое место — она не первый раз дежурила на крыше. Костик, шаря руками, подошел к ней.
— Ты не отходи далеко, — прошептал он девушке. — Не теряй меня из виду. Здесь очень опасно…
— Лучше побеспокойся о себе.
— Я не боюсь бомб! — храбро выкрикнул Костик.
— Храбрый, храбрый!.. А я боюсь и не стесняюсь говорить об этом.
Словно огненные ножницы, стригли мрачное, усыпанное звездами небо лучи прожектора. Далеко вокруг раскинулся еле угадываемый в ночи город.
— Смотри, смотри! — свистящим шепотом проговорил Костик, протягивая руку к западу, где особенно часто скрещивались прямые ножи света.
В дрожащем скрещении лучей Женя увидела яркую алюминиевую точку. Она блеснула, как рыба, выскочившая из воды, заметалась и скрылась. Лучи прожектора быстро-быстро забегали по небу. Внизу мелькнули багровые огоньки, раздались выстрелы зениток. В небе вспыхивали и гасли звезды разрывов, похожие на иллюминацию. Они все приближались и приближались.
Взметнулось пламя, с ожесточенным гулом разнесся над землей взрыв крупнокалиберной бомбы. За ним — второй, третий… Казалось, весь город задрожал мелкой дрожью. Где-то за Чесмой, в заводском районе, потекло по земле, разрастаясь вверх, алое пламя.
— Гори-и-ит! — стонал Костик, присев на корточки спиной к трубе.
— Не бросай клещи! — почти брезгливо крикнула Женя. — В горячке не найдешь потом.
— Смотри, смотри, сбили, сбили! — крикнул Костик, показывая рукой на алую полосу огня, падающую на землю.
— Держи-и-ись! — раздался в этот момент предостерегающий голос (Костик только спустя минуту понял, что это кричал Аркадий Юков). Над головой пронзительно засвистело — и где-то совсем рядом вдруг так ахнуло, что Костик отлетел метра на два в сторону. Горячая и зловонная волна пронеслась над крышей. Костик зажал руками глаза и уши. Губы его что-то шептали.
К нему первому и подбежал Аркадий Юков, приподнял за плечи.
— Кто это? Павловский?! Ты что?.. Ранен? Нет? Что ты говоришь?
— Раздавленные настурции, раздавленные настурции! — дрожащими губами шептал Костик. Лицо его было мокрым от слез.
ПЕРВАЯ УТРАТА
В этот день Аркадий Юков получил последние инструкции…
Когда он вышел на крыльцо дома, над городом нависла мрачная влажная и тяжелая тьма. По небу, точно обложенному густой черной ватой, изредка пробегал мутный луч прожектора, быстро исчезающий за горизонтом.
Аркадий шел по мокрому тротуару, с трудом обходя глыбы сцементированного кирпича, спотыкаясь о какие-то бревна и булыжники.
Вторая воздушная тревога застала его на Цветном бульваре, и он, как минуту назад Женя с Костиком, вбежал в заставленную грузовиками школьную липовую аллею. Какие-то люди втолкнули его в подъезд. Среди дежурных, распоряжавшихся у входа в подвал, где помещалось убежище, оказалась Наташа Завязальская.
— Аркадий?! — воскликнула она. — Ты что? В бомбоубежище?..
— Давно мечтал посидеть в бомбоубежище! — иронически проговорил Юков. — Шел по улице, а тут опять началась эта музыка.
— Пойдем дежурить на крышу, — предложила Наташа.
«Мне нельзя», — хотел ответить Аркадий, но спохватился.
«А почему же нельзя? Опасно? Так и в подвале опасно. Завалит — и поминай как звали!»
— Лезем! — решительно сказал он. — Люблю высоту!
— Здесь где-то я видела Женю, — сообщила Наташа.
— Может, весь класс здесь?
— Полкласса! — крикнула Наташа, проворно взбираясь по лестнице вверх. — Я считаю, что крыша — самое безопасное место.
На крыше он потерял Наташу из вида. Когда первая крупнокалиберная бомба, разорвавшаяся в липовой аллее, потрясла землю и воздух и отшвырнула от трубы Костика, Аркадий, за несколько секунд до этого крикнувший: «Держи-и-ись!», увидел чье-то тело и подбежал к нему.
…Костик все твердил:
— Настурции, настурции!..
— Какие настурции, черт возьми! — разозлился Аркадий. — Что ты бредишь, лунатик?
В это время снова засвистело и ахнуло, крыша, встряхнувшись, как от озноба, зашаталась, по ее блестящей цинковой поверхности побежал золотоперый петух — отблеск фонтана пламени, вырвавшегося из глубины здания.
Непреодолимая сила швырнула Женю в сторону. Девушка опрокинулась на спину и покатилась вниз. Кругом скрежетало, звенело, лопалось и рвалось. Женя чувствовала запах раздробленных кирпичей, жженой краски, запахи крови и дыма. Катилась она всего две-три секунды, но ей показалось, что это длилось целую минуту.
«А там — обрыв!» — мелькнуло у нее. Голова уперлась во что-то жесткое. Это были низкие перильца пожарной лестницы.
За спиной Жени, как красное полотнище на ветру, металось жаркое крыло пламени.
Женя схватилась за перильце руками и, зажмурившись от страха, стала спускаться по отвесной лестнице. Ей казалось, что она спускается в глубокий колодец: наверху было светло, внизу стояла непроглядная темь. Бомба пробила крышу, чердак и взорвалась в уборной третьего этажа. Стены соседних комнат, где помещались склады и операционные палаты, рассыпались в щебень. Верхний этаж и чердак наполнились едким дымом, смешанным с пылью. Пламя охватило паркетные полы, стропила и выбилось через пролом крыши.
В момент взрыва Аркадий распластался на железе. Когда грохот разрыва улегся, он крикнул, сложив руки рупором. Костик не отозвался. Еще до взрыва он, закрыв лицо руками, сломя голову бросился куда-то в сторону.
Аркадий побежал по крыше навстречу пламени и возле полуразвалившейся дымовой трубы разглядел сжавшееся тело Павловского. Нагнувшись, он лихорадочно ощупал грудь и лицо Костика. Рука ощутила что-то липкое. «Кровь!» — мелькнуло у Аркадия. Он поднял Костика на руки и понес через слуховое окно на чердак. По чердачной лестнице уже скользили язычки пламени. Вырываясь откуда-то снизу, они множились, свивались в тугую, начавшую гудеть змею. Аркадий ладонью зажал глаза Павловского, надвинул на лицо кепку и, не выпуская Костика из рук, перепрыгнул через струю огня, скатился вниз.
Врачи, медсестры, санитарки вместе с легкоранеными уже тушили огонь, засыпали его песком, глушили пенными струями огнетушителей.
Юков, почти задохнувшийся от дыма, опустил неподвижное тело Павловского в углу, возле лестничной клетки.
— Что с ним? — спросила молоденькая медсестра с санитарной сумкой через плечо.
Аркадий не мог говорить. Он широко раскрывал рот, втягивая воздух.
— Товарищ? Товарищ? — тревожно спросила медсестра. — Вы не ранены? Помощь вам не требуется?..
— Нет, — буркнул Аркадий. — Посмотрите вот… его. Медсестра склонилась над Костиком.
— Боже мой, какой молодой, красивый! — слезливо прошептала она, освещая тело карманным фонариком.
— Убит?! — испугался Аркадий.
— Лицо разбито. Больше ран нет.
Костик застонал.
— Лицо заживет, — безжалостно сказал Аркадий: — Голова бы цела была. Запишите адрес, сообщить надо… мать там у него, жена прокурора. Начальство все-таки! — усмехнулся Аркадий.
— Павловский? — удивленно спросила медсестра. — А вы кто? Товарищ?..
— Прохожий, — ответил Аркадий и пошел к вестибюлю, ощупывая волдыри на руках.
«Домой, спать, забыть!..» — думал он.
— Осторожнее, парень! — глухо сказал кто-то.
Аркадий резко остановился. Перед ним на разостланной простыне лежала Наташа Завязальская. Голова ее была разбита, рот открыт в последнем испуганном крике. Рядом с ней лежало двое парней, одного из них Аркадий знал: он учился в параллельном классе. Рядом на полу стоял, прикрытый листом бумаги, фонарь «летучая мышь».
— Что это? — прошептал Аркадий. — Когда их?..
— Не только их, — ответил глухой голос. — Десяти человек уже нету. Видишь? — И санитар, зажав в кулаке самокрутку, кивнул в сторону; там, в темноте, возвышались на полу темные бугорки.
Аркадий почувствовал, как горячий туман застилает ему глаза.
— Эх, ребятки! Дружки мои!.. — зашептал он. — Наташа! Ну, ничего! Ничего! Это пойдет в зачет фашистам, все пойдет в зачет! Заплатят они и по этому счету!
Пошатываясь, Аркадий нащупал дверь и вышел в зловещую темноту, пронизанную багровыми всплесками пожаров.
СМЯТЕНИЕ
Бомбардировка, во время которой пострадал госпиталь в школе, была последней. С этого часа над городом установилась тишина.
Женя вернулась из госпиталя часов в одиннадцать вечера. Девушка едва волочила ноги. Она готова была в любую минуту опуститься на тротуар, усыпанный битым стеклом, и уснуть.
Мария Ивановна ждала Женю на крыльце. Она услышала шаги дочери, с криком бросилась к ней, сжала в объятиях.
— Не отпущу, никуда больше не отпущу! — шептала она.
— Мама, я ужасно хочу спать, я сплю, — сказала Женя и, покачиваясь, пошла в дом.
— Ты сведешь меня в могилу, Евгения! Где ты шляешься? Что ты делаешь?
— Спать, спать хочу! — твердила Женя.
Но уснуть ей не удалось.
В комнате, утомленно сложив на коленях руки, сидела Людмила Лапчинская. Она вскочила, когда Женя вошла, обняла и расцеловала ее.
— Я тебя так ждала! Мама твоя ужасно волновалась, и я с ней тут поплакала.
— Что волноваться… вот я… пришла, — проговорила Женя. — Ты не видела Сашу Никитина?
Этот вопрос вырвался у нее неожиданно, и она поняла, что все время думала о Саше.
— Как? — удивилась Людмила. — Он не заходил к тебе?
— Он вернулся? — быстро спросила Женя, с надеждой глядя на подругу.
Людмила сказала:
— Немцы взяли Валдайск. Все вернулись.
— Саша не вернулся. — Женя помедлила и добавила: — Не вернулся еще.
— Там была такая неразбериха, такая неразбериха, ты и представить себе не можешь! — Людмила обняла Женю, прижалась к ней. — Женька, милая, фашисты ведь в Чесменск идут! Может, завтра они будут здесь!..
— Нет, нет! — чуть не закричала Женя. — Они не будут… — Женя замолчала и потом неуверенно, обессиленно добавила: — Не должны быть здесь.
Гневно нахмуря брови, вошла Мария Ивановна.
— Никуда больше не пойдешь, ни-ку-да! Хватит! Не надо мне ни госпиталей, ни раненых, ни-че-го! Это нас не касается, ты меня поняла?
Женя отшатнулась от матери.
— Да ты что, мама… с ума сошла? Как это — нас не касается? Я вот завтра эвакуируюсь! — крикнула она.
— Ой, не надо, не надо ругаться! — взмолилась Людмила. — И так тошно… правда ведь?
— Людочка, да разве можно так… в такую пору… так возвращаться? — обратилась Мария Ивановна за поддержкой к Лапчинской. — Она меня всю страхом изморила. А теперь вот эвакуацией грозит. Куда же ты эвакуируешься? Никуда ты не эвакуируешься, так здесь и останешься. Все равно к осени наши придут.
— У меня к тебе дело, Женя, — зашептала Людмила, чувствуя, что семейный спор долго не прекратится, если не повернуть разговор на другую тему. — Не в вашем госпитале лежит Боря Щукин?
— Да, да. Ему сделали операцию.
— Операцию?! И как?
— Все хорошо. Великолепно! Борис уже ходит, не сегодня-завтра его выпишут.
Людмила облегченно вздохнула.
— Я так волновалась! — Она горячими пальцами сжала Жене руку. — Как бы мне с ним увидеться? Как это сделать?
— Приходи к школе, я вызову его, он ходячий.
Людмила, осчастливленная хорошей вестью, собралась было домой, но Мария Ивановна не отпустила ее. Она постелила ей на диване, рядом с кроватью Жени. Людмила попыталась шептаться с Женей. Та молчала.
— Спит, — вздохнула Людмила. — Устала, бедненькая.
Но Женя не спала. Она думала о завтрашнем дне. Может, действительно завтра придется эвакуироваться? А Саша? Так она и не увидит его?
Долго эти мысли не давали Жене уснуть.
Утром девушки вместе пошли в госпиталь. В липовой аллее валялись обломки двух грузовиков и зияли отвратительные воронки от бомб. Здесь они повстречались с Соней Компаниец. Она довольно холодно поздоровалась с Женей, подала руку Людмиле и прошла вперед.
— Что это она? — спросила Людмила.
— Я поссорилась с ней, — неохотно ответила Женя. — Она очень изменилась… злая стала, непримиримая какая-то.
— Эх вы, подружки! — укоризненно сказала Людмила.
Борис, узнав, что на улице его ждет Людмила, отбросил в сторону костыль и устремился к выходу. Людмила подхватила его обеими руками. Они тут же, никого не стесняясь, поцеловались.
— Ну вот и встретились! — бодро проговорил Борис. Он зажмурился, ощущая противную резь в глазах.
— Встретились, — прошептала Людмила.
— Почему ты не уезжаешь? — сразу же перешел он на строгий тон.
— Куда? Мама и папа неизвестно где… Здесь Всеволод.
— Уезжай, уезжай, Люся!
— Тебе привет от Шурочки. Впрочем, она, наверное, вернулась. Я ее потеряла во время паники.
— Нет, не вернулась. — Борис нахмурил брови. — Но я за нее не беспокоюсь: она бедовая. А ты уезжай! Я тоже уеду с последним эшелоном раненых.
— Я с тобой! — воскликнула Людмила, преданно заглядывая Борису в глаза.
— Кто же тебя возьмет? Нет, это не подходит.
— Боренька, ребята наши… Саша Никитин, Вадим Сторман и другие уговорились остаться здесь и собраться у озера Белого. Понимаешь?
Борис отрицательно покачал головой:
— Авантюра, Люся. Зачем это?
— Как зачем? Бороться!
— Нет, авантюра! — решительно возразил Борис. — Бороться надо более умно… с подпольем связаться. А оно будет.
— Может, они связаны!
— Сомневаюсь. Уезжай, Люся.
— Как же я уеду? — чуть не заплакала Людмила. — Я думала, что ты останешься…
— Немцам кланяться? Нет уж!
— Щукин, в палату, немедленно в палату! — закричала няня, выбегая на крыльцо. За ней выскочила другая няня.
Борис торопливо стал целовать Людмилу.
— Так как же мне быть, что делать? — плача от досады, закричала Людмила вслед Борису, которого няни, схватив под руки, тащили к двери.
— Уезжай, уезжай! Я буду писать тебе в Куйбышев, главпочтамт, до востребования! — крикнул Борис. — Я люблю тебя, Люся!
Он еще что-то кричал из вестибюля, но Людмила не расслышала его слов. Заплаканная и растерявшаяся, она долго бродила вокруг госпиталя, заглядывая в окна. Борис не показывался.
А над городом установилась с утра странная, сплошная тишина. Казалось, город отделен от остального шумного мира звуконепроницаемой завесой. И это было страшно, что-то заставляло вслушиваться в неестественную тишину и думать о том, что придет вслед за этой гробовой тишиной.
Сотни тысяч людей вслушивались и думали — кто с отчаянием и болью в сердце, кто с тайной радостью. Разные люди жили в городе, разные ждали их судьбы…
В тишине было что-то от людского, невысказанного словами смятения, когда замирает дыхание и не поворачивается язык. Хочется закричать, а голоса нет, хочется ударить в набат, а сил нет. Смятение, смятение!..
А тишина все наплывала и наплывала на город, она становилась гуще, упруже, она, как туман, заползала во все щели, везде настигала человека.
Нет ничего страшнее на свете такой безлюдной, мертвящей сердце тишины!
ЕДИНСТВЕННЫЙ ВЫСТРЕЛ
Впрочем, она все-таки не была сплошной, эта цепкая, неограниченная тишина. Шорох человеческих шагов, приглушенный рокот мотора, звон разбитого поспешной рукой стекла — эти звуки то тут, то там раздавались в воздухе. Они застывали в нем и как бы висели. Звуки висели, как вещи, как висит над улицей восклицательный знак, понятный только шоферу. И они, вися то тут, то там, не могли нарушить громогласной, таящей в себе грозный смысл тишины — слишком обширна была она, эта черная тишина.
Единственный шорох шагов, единственный рокот мотора, единственный выстрел…
— …Ну-с, мои милые друзья, — бодро сказал профессор Тюльнев, бесцельно размахивая руками, — нам предстоит задача: вывезти из города всех раненых, оставшихся в госпитале. Это — боевая задача, равноценная атаке на фронте. Так мы и сделаем. Достаточно ясно я выразился?.
Профессор выражался достаточно ясно. Последний эшелон, обещанный железнодорожниками, должен был прибыть три часа тому назад, но его до сих пор не было. Все поняли: его и не будет. Тюльнев призывал в атаку сестер и санитарок, женщин и девушек, готовых уйти по домам при первом удобном случае. Они стояли, опустив головы, только Женя и Соня преданно смотрели на старичка профессора.
— Это наш долг! Долг — понимаете? Если нам придется носить раненых на руках — будем носить. Да, на руках! Вместо обещанного нам эшелона высланы три грузовика. Они должны прибыть через +пятнадцать — двадцать+ минут. К этому времени все должны быть готовы к эвакуации. Быстро, живо!
За ночь из госпиталя была эвакуирована большая часть раненых. С ними уехали почти все врачи и часть медицинских сестер и санитарок. В госпитале осталось человек шестьдесят, из них больше половины тяжелораненых. На долю профессора Тюльнева выпала нелегкая задача — спасти этих людей.
В числе шестидесяти был Борис Щукин. Раны его затянулись, он чувствовал себя хорошо и на днях должен был выписываться; только поэтому его не эвакуировали раньше.
Соня и Женя укладывали в ящик ценные медицинские инструменты. Громко хлопнула дверь, вошел Борис Щукин. Он бросил костыль и, не хромая, подошел к школьным подругам.
— Сколько мы будем ждать, девушки? Того и гляди фашисты ворвутся в город.
Вслед за Борисом в палату вбежала сестра, посланная профессором навстречу грузовикам, и сообщила, что неподалеку от госпиталя, во дворе какого-то дома, гражданин в военном грузит на автомашины, предназначенные для перевозки госпиталя, личное имущество.
— Все автомобили нагружает сундуками да кроватями! — возмущенно крикнула сестра. — Я ему сказала, а он и слушать не хочет, шкура!
— Ну-ка, девушки, подыщите мне какую-нибудь одежонку, — неожиданно резко сказал Борис.
— Есть только военная, — сообщила Женя.
— Тащи военную, сойдет.
Женя принесла Борису выцветшую командирскую гимнастерку с капитанскими шпалами на петлицах, сапоги, брюки и фуражку с красным околышем.
Борис переоделся и уже собирался содрать с петлиц шпалы, как услыхал встревоженный голос санитарки:
— Скорее, они последнюю машину догружают!
«Ладно, беды не случится, если я полчаса капитаном побуду», — решил Борис.
Войдя в палату, где Женя и Соня все еще готовили к отправке медицинские инструменты, Борис сказал:
— Женя, а пистолета, случайно, к этой форме не полагается?
— Есть.
— Тащи!
Через минуту Борис, туго подпоясанный командирским ремнем с портупеей, с пистолетом в кобуре, чуть прихрамывая, шагал по заваленной осколками улице. Впереди Щукина трусил профессор. Сзади шли Женя, Соня и медсестра, которую Тюльнев послал за грузовиками.
Тюльнев и Щукин повернули за угол; в это время радиатор грузовой трехтонки показался из ворот.
Борис, не перекинувшись с профессором ни единым словом, проворно забежал вперед автомашины и вытащил из кобуры пистолет.
— Стой, останови! — решительно приказал он, направляя оружие в лицо шофера.
Шофер нажал на тормоз и выключил мотор.
— Чье добро? — подскочил к машине Тюльнев.
— Кто хозяин? — тем же решительным голосом добавил Борис.
— А вон… его. Вон… старший лейтенант, — устало сказал шофер, со злорадством кивая головой назад, — Послали в госпиталь, а он, чертов дьявол, свое барахло оценил дороже человеческой жизни. Приказываю, говорит. Видишь, капитан, — обратился он к Борису, — три трехтонки барахла! Это все его.
Борис оглянулся — к кому шофер обращается? — и вдруг понял, что капитан — это он, Борис Щукин. Щеки у него заалели.
— И откуда у людей столько барахла берется, — продолжал шофер, вытирая грязной пилоткой мокрое от пота лицо, — не иначе, как от нечестной жизни!
— Что такое? Что там? В чем дело? — раздался раздраженный начальственный окрик. Из кабины последней трехтонки выскочил старший лейтенант. Рассерженный, с красным лицом, с расстегнутым воротом, без ремня, он подбежал к воротам и, оттеснив профессора, закричал: — В чем дело, капитан? С дороги — прочь!
Что-то знакомое показалось Борису в лице этого старшего лейтенанта. Где Борис видел эти хохолки бровей, этот нос?..
«Гладышев! — внезапно мелькнуло у него. — Гладышев!»
Последний раз Борис видел его почти год назад возле школы.
«Он обернется еще раз!» — подумал тогда Борис, и Гладышев обернулся, и в этом было что-то неестественное.
Все это Борис отчетливо вспомнил.
— С дороги! — повторил Гладышев, шаря рукой по бедру, где должен был висеть пистолет.
— Разгружайте машины! Немедленно! — твердо выговорил Борис, ощущая свое превосходство над этим разгоряченным, брызгающим слюной человеком.
Гладышев подпрыгнул от злости, поглядел округлившимися совиными глазами и закричал еще громче:
— Никогда! Я вам говорю, капитан, освободите дорогу! Машины в моем распоряжении!
Сдерживая вскипающую ярость, Щукин ответил:
— В госпитале шестьдесят раненых, они не могут самостоятельно передвигаться. Вы знаете, что немцы входят в город. Раненых необходимо вывезти. Вы совершаете преступление. За это вы ответите!
— Раненых, раненых! — брызгая слюной, завопил Гладышев. — У меня эти раненые вот здесь, — он хлопнул себя по толстой короткой шее, — вот здесь сидят! Я их из-под огня три ночи вывозил!.. Больше не намерен, хватит, достаточно!
— Живые люди на смерть остаются, а вы с барахлом возитесь, несчастный вы человек! — не выдержав, вступила в спор Женя.
— А ты кто такая? — накинулся на нее Гладышев, — Прочь… прочь с дороги!
Профессор, молча слушавший эту перебранку, решил, видимо, что разговаривать с Гладышевым бесполезно, и распорядился:
— Товарищ шофер, сгружайте вещи с машин. Быстро, живо!
Два шофера охотно выскочили из кабин. Третий, рябой, с рыжими волосами, не двинулся с места.
— Старый черт! — злобно закричал Гладышев, замахиваясь на профессора. — Не лезь не в свое дело!
— Ах ты, негодяй! — схватил его Борис за руку.
Гладышев, разъярившись, как дикий бык, толкнул Бориса и сбил его на землю.
— Остапов, заводи мотор! — крикнул он рябому шоферу, снова шаря рукой в том месте, где висит обыкновенно кобура пистолета. — Моя портупея на сиденье? Ну-ка — пистолет! Вы, — обернулся он к двум озадаченным шоферам, — в кабины, сволочи, застрелю!
Остапов, улыбаясь широким, похожим на щель ртом, протянул Гладышеву портупею с кобурой.
— Гладышев, стой! — приказал Борис и поднял руку на уровень глаз. И Тюльнев, и Женя, и Соня, и санитарка — все сразу увидели в руке Бориса пистолет.
Гладышев обернулся на голос Щукина и мгновенно отпрянул. Лицо его перекосилось, как от боли, нижняя тяжелая челюсть отвисла и затряслась. Раздался выстрел.
Гладышев еще раз дернулся, теперь уже от удара пули, и упал к ногам выскочившего из кабины Остапова.
Борис недоуменно нагнулся над Гладышевым и, увидев кровь, побежавшую по гимнастерке на асфальт, попятился. Пистолет выпал из его рук, он с ужасом обернулся к профессору.
Тюльнев, девушки и шоферы молча глядели, как судорожно дергается на асфальте тело Гладышева.
«Кто же стреляет?» — мелькнуло у Бориса. Ему показалось, что один за другим раздаются выстрелы. Но вокруг стояла нетронутая тишина. Это звенел в ушах Бориса его выстрел, единственный выстрел, раздавшийся в этот день в городе. Звук выстрела висел над головой Бориса, не растекаясь. Он застыл, он был недвижим. Ужас сомнения — правильно ли поступил? — стал охватывать Бориса.
Профессор подошел к Борису, поднял пистолет и протянул его Щукину.
— Возьмите, мальчик, — тихо, почти ласково сказал Тюльнев. — Вы убили человека, первый раз убили, и я знаю, что вам страшно. Но вы убили его во имя жизни. Вы поступили правильно: преступников судит народ, а мы — ваши единомышленники, часть народа, маленькая, но часть.
— Собаке собачья смерть! — заключил первый шофер и, сплюнув, привычно открыл борт кузова.
— К госпиталю! — распорядился профессор. — Там и сбросим, там людей больше. И вы! — резко прикрикнул он на Остапова.
Остапов неохотно полез в кабину.
А Борис все стоял, не двигаясь, даже не шевелясь.
К нему подбежала Соня, обняла, зашептала:
— Боренька, милый, не гляди туда, так надо. Он нас перестрелял бы, и шестьдесят человек с нами… А ты спас, понимаешь, спас!
— Не понимаю, Соня, — поморщился Борис.
— В машину, в машину! — крикнул Тюльнев.
— Ты садись, а я пешком… я пойду… — пробормотал Борис.
Машины тронулись. Борис, последний раз взглянув на Гладышева, медленно двинулся к госпиталю.
Он шел, а над головой его висел звук выстрела, первого выстрела по живому человеку. Звук этот имел цвет и запах. Он был черный, от него шел запах пороха и машинного масла.
Борис шел по улице, над которой повис звук выстрела, он нес в руке неимоверно тяжелый, тяжелее, чем ведро с водой, пистолет.
А впереди, из кузова автомашины, провожала Бориса глазами и думала о нем с жутким восхищением Женя Румянцева…
ТРИ ШАГА, КОТОРЫЕ НЕ СДЕЛАЛА ЖЕНЯ
В тот день Женя была необычайно пасмурна и молчалива. Даже Соня, с которой у нее были теперь натянутые отношения, — заботливая Соня подошла к ней и спросила, не случилось ли что-нибудь?
Женя ответила, что все в порядке, просто ей чуточку нездоровится. Но это было не так.
В тот день Женя стояла перед выбором: уезжать или оставаться? Никогда еще в жизни не приходилось решать ей задачи, которая была бы сложней и мучительней этой.
Уезжать?
Оставаться?
Третьего не дано. Два выбора, две дороги.
Мать оставалась. Она решительно возражала против эвакуации. Она говорила, что немцы — не марсиане, они тоже люди. Она утверждала, что однажды уже пережила немецкую оккупацию — в восемнадцатом году на Украине, и все обошлось, за ней даже ухаживал один немецкий военный чин. Мать уверяла также, что немцы пробудут в городе не больше месяца: начнется же в конце концов наступление русских, не будут они оттягивать его до осени. Мать решительно заявила, что и Женя должна остаться.
«Хорошо, если я умру без тебя?» — спрашивала она Женю.
«Хорошо, если меня ранит бомбой или я погибну от холода?»
«Хорошо, если я отравлюсь от тоски по тебе?» — все спрашивала она.
«Хорошо, если Саша вернется без тебя?» — нашла она самое больное место.
И вот тогда-то по-настоящему и возникла эта задача: уезжать или оставаться?
Все вернулись из-под Валдайска, вернее, вернулись те, кто мог. Саша не возвратился.
Соня тогда сказала, что она, Женька, легкомысленная, она не любит Сашу. Из-за этого Женя надулась, перестала разговаривать с ней. Но подумала тайком, стесняясь самое себя: «А люблю ли действительно? Может, и не люблю?.»
Эта тайная мысль возмутила ее. Любит она. любит, и нечего в этом сомневаться!
Встреча с Костиком, та несчастная встреча в подвале, убедила ее окончательно: Костик потерял для нее всякое значение, она любит одного Сашу.
И все-таки оставаться в городе, который вот-вот захватят немцы, было страшно. Мать ничего не понимает, она судит о немцах по гражданской войне. Ведь это фашисты, изверги, страшные, ненавистные враги!
Ходить рядом с ними, жить среди них?!
Нет, это невозможно — глядеть на них! Нет, надо уезжать.
Уезжать?
А Саша? Он ведь вернется, вернется! И мать, она останется одна…
Остаться?
Она останется, а Саша уедет. Может, он уже уехал. Может, он вступил в ряды армии. Она останется, и придут немцы и потащат ее на допрос, и станут пытать — иголки под ногти, каленым железом — тело, дым, чад, страх, как в романе «Петр Первый»!
Уехать, уехать!
Утром Женя решила: уехать. Она поцеловала мать с таким видом, словно шла на смерть. В самом деле, может, они больше и не увидятся.
Утром Соня спросила ее:
— Саша не вернулся?
Женя отрицательно качнула головой.
— Вернется, — уверенно заметила Соня.
Женя с удивлением посмотрела на нее. В сердце шевельнулась зависть. Какая она, Соня! Нет перед ней никаких проблем, никаких дилемм!
«Вернется, вернется, вернется!» — непрерывно звучали в ее ушах слова Сони. Она поняла, что задача, стоящая перед ней, еще не решена.
«Уехать, уехать!» — твердил разум.
«Остаться, остаться, остаться!» — требовало сердце.
Женя машинально выполняла свою работу в госпитале, а сама все прислушивалась к тем двум голосам, которые звучали в ее ушах.
События, разыгравшиеся возле грузовиков, — выстрел Бориса, жуткое восхищение, вспыхнувшее в душе, встряхнули Женю. До этого она жила словно в полусне. Она чувствовала себя скованной. Выстрел Бориса, наполнивший душу Жени восхищением и жутью, разбудил ее.
«Останусь!» — решила она.
Между тем возле госпиталя в быстром темпе шла погрузка раненых. В первую очередь Тюльнев разместил несколько тяжелораненых. Затем в машины стали садиться остальные раненые. Медсестры и санитарки устраивались по уголкам, на подножках кабин.
Борис примостился возле заднего борта в кузове третьего грузовика, вел который тот самый рыжий Остапов. Соня стояла около кабины: для нее нашлось местечко между головами двух тяжелораненых.
— А что же Румянцева? — удивился Борис, оглядываясь и видя, что Женя стоит в сторонке, одинокая и печальная.
— Я остаюсь, прощайте, Борис, Соня, прощайте все! — еле выговорила Женя.
Дыхание у нее чуть не остановилось от предчувствия какой-то непоправимой беды, на глаза навертывались слезы.
— Женя, что ты! — испуганно вскрикнула Соня. Она поняла сейчас, что Женя остается из-за Саши. А ведь Саша, может быть, и не вернется в город! Она сказала, что он непременно вернется, просто так, скорее машинально, чем обдуманно. — Женя, садись, садись! — закричала Соня.
Три шага отделяли Женю от борта кузова. Три маленьких пустячных шажка, сделай их — и в лицо тебе ударит ветер свободы и спасения. Машина понесется в светлый и привычный с детства мир, оставляя за спиной мир грабежей и убийства.
«Может, уехать?»
«Остаться, остаться! Саша… Мать…»
«Уезжай! Три шага!.. Пустяки! В светлый мир!..»
«Не покоряйся страху, останься!..»
«В мир, знакомый с детства! В мир борьбы за свет и разум!»
«Бороться можно и здесь, — не покоряйся!»
— Румянцева, вы остаетесь? — крикнул профессор Гюльнев.
— Остаюсь! — ответила Женя.
— Не жалейте в таком случае. Поехали! Быстро, живо!
— Женя-а-а, прыга-ай! — взмолилась Соня.
Три шага, три шага!..
«В мир солнца, счастья, свободы. Прыгай, прыгай!..»
«Саша!.. А Саша? А мать? Не прыгай!»
Тронулась последняя машина. Соня застыла возле кабины с поднятой рукой. Она не смогла даже помахать ею. Как завороженная, глядела она на Женю, на маленькую, одинокую, остающуюся в мире страха и рабства Женю. Борис тоже не сводил глаз с Жени.
Машина миновала липовую аллею и скрылась за поворотом.
Женя огляделась. Вокруг не было ни одной живой чуши.
Женя упала на землю и, не стыдясь — некого было стыдиться, — зарыдала.
ВСТРЕЧИ, ОДНА ДРУГОЙ НЕОЖИДАННЕЕ
Примерно тогда же, в середине этого последнего перед фашистским нашествием дня, по городу, почти со всех сторон окутанному горьким дымом пожаров, шел Аркадий Юков.
Он шел тем же путем — по тихой когда-то, а теперь безлюдной, словно вымершей, Красносельской, по Широкой Аллее, превращенной в два неровных ряда бесформенных развалин, мимо памятника Дундичу (вообще-то, оказывается, на пьедестале не Олеко Дундич, а рядовой буденновский конник, это Аркадий узнал совсем недавно; однако для Аркадия лихой всадник по-прежнему и на веки вечные останется бесстрашным Дундичем), мимо чудом уцелевшего здания городского Дворца пионеров, мимо, мимо — тем же путем, которым когда-то ходил он с Соней.
Аркадий шел медленно, потому что торопиться ему было некуда. Сегодня он был очень спокоен. Все, что волновало его раньше — и личное, касающееся Сони, и то, святое, тайное, — сегодня улеглось, утихомирилось. Соня — Аркадий знал — эвакуировалась с госпиталем, и о ней можно было только грустить. А то, святое, тайное, стало почти привычным. Аркадию уже буднично снилась эта самая проклятая полицейская служба, он уже входил в свою роль, еще не получив старорежимные, жандармские права.
Аркадий шел с мыслью о том, что этот поход по истерзанному бомбежкой городу вольет в его сердце еще одну каплю горячей, сухой ненависти к фашистам. Лишняя капля не помешает, нет, она прибавит Аркадию твердости и бесстрашия.
Так — с беспощадной готовностью мщения — вошел Аркадий в квартал, примыкающий к Набережному бульвару. Год с лишним назад бежал здесь Аркадий от милиционера. Невольный вздох сожаления вырвался у Аркадия: было время! Было же, было это вольное, необъятное, свободное время! Вернуть бы!..
Не вернешь, Аркадий! И не думай, не жалей. Сожаление разбавит в твоем сердце гремучую ненависть. Прошлое, вчерашнее, утрешнее уходит навсегда, и кажется — близко оно, а не достанешь, не дотянешься, не догонишь. Человеку смотреть — не назад, человеку смотреть вперед, Аркадий! Думай о том, что у тебя впереди…
Но что это… впереди?
На улицу неизвестно откуда по-заячьи вымахнул какой-то парнишка, огляделся, увидел Аркадия, замер.
Аркадий остановился.
В руке у парнишки — длинный предмет, наспех завернутый в газеты и перевязанный черными нитками. Спереди из-под бумаги торчит ствол, обыкновенный винтовочный ствол!
— Эй ты, стой! — крикнул Аркадий и в ту же секунду узнал Олега Подгайного, паренька, частенько забегавшего к Борису Щукину.
Олег, подстегнутый криком, перемахнул через груду обломков и ринулся к пролому в стене.
— Стой, говорю! — властно закричал Аркадий.
Олег остановился. Аркадий, усмехаясь и не вынимая рук из карманов брючишек, гуляющей походкой направился к нему. Олег глядел на него угрюмо, подозрительно, все время косясь влево, видимо, испытывая горячее желание исчезнуть в проломе.
— Что это у тебя в газетке? — спросил Аркадий.
— А-а, Аркаша! — деланно удивленным голосом протянул Олег. — Ты с фронта?
— На фронт. Так что в газетке? Пулемет? Пушка?
— Винтовка. Не видно, что ли? — ответил Олег и крепко сжал в руках оружие.
— Без патронов? Где взял?
— Есть! Полный магазин! — с готовностью сказал
Олег, дипломатично не отвечая на второй вопрос.
— Зачем, позвольте узнать? — все усмехался Аркаши, с опаской раздумывая, не заставит ли его этот паренек поднять руки: винтовка, она хоть и в газете, а, пожалуй, стреляет.
— Пригодится, — угрюмо буркнул Олег. — Говорят, немцы город занимают…
— Почему не эвакуировался?
— Я с дедом живу. Куда же деду эвакуироваться? А ты что?
— Ну, ну, еще допрос снимать будешь? — грубовато прикрикнул на Олега Аркадий. — Мне эвакуироваться незачем. Я с немцами поговорить хочу. Дело есть. А ты давай, проваливай, да поскорее, мне сейчас заниматься с тобой некогда!
Олег попятился, нырнул в пролом.
— Да винтовку-то припрячь хорошенько, может, она сгодится кому-нибудь, — посоветовал вслед ему Аркадий.
— Га-а-ад! — донеслось из развалин.
«Горячий пацан, — подумал Аркадий, опять-таки с опаской оглядываясь на развалины, — нужно будет помочь ему определиться как-то, а то пропадет ни за понюх табаку. Винтовку-то раздобыл, чтобы стрелять по немцам. Может быть, даже не первую тащит в свой тайник…»
Встреча с Олегом отвлекла Аркадия от грозных, мстительных дум, несколько рассеяла чувство необъятного одиночества. Он вышел на берег Чесмы, к мосту, целехонькому, не тронутому ни бомбами, ни толом.
«Эх, не взорван мостик-то! — с сожалением подумал Аркадин. — А надо бы. Не додумались».
На другом берегу Аркадий увидел жутко курящиеся синим дымком развалины завода. Был завод — и вот нет его. Возвышается одиноко и насмешливо труба над обломками, и вьется вокруг нее бородой зловещего Черномора спиральный, к небу ползущий, как побег повители[71], дым.
«Эх, не взорвали мост!» — снова подумал Аркадий.
Тут он приметил человека, который тоже глядел на мост и на завод.
«Что за тип?»
Аркадий подошел, напряженно разглядывая несколько сутуловатую, до отчаяния знакомую спину. Угадать бы — кто? Спина, спина… чья это спина? И — одно плечо чуть выше другого, несколько склоненная голова… Кто?
Впоследствии Аркадий, с оттенком шутки, думал, что не спина это была, а самая настоящая судьба. Так и должно было случиться. Все шло по плану, составленному кем-то, отмеченному в каком-то гороскопе.
Подойдя почти вплотную к загадочной спине, Аркадий небрежно сплюнул с берега в воду — удался, удался этот шикарный артистический плевок! — и сказал:
— Фу ты, хоть один живой человек есть!
Спина вздрогнула, и живо показалось лицо — чертовски знакомое, примелькавшееся в городе лицо, по-бабьи расплывшееся, рыхлое. Вот так лицо! Вот так встреча!..
— А-а, Фима-а! — воскликнул Аркадий.
— А-а, Аркаша! — откликнулся Фима.
И тут Аркадий, инстинктивно чувствуя, что в неожиданном появлении Фимы на бульваре возле моста в час, когда в город вот-вот вступят немцы, есть своя закономерность, облапил Кисиля и по-дружески сжал его. Фима протестующе охнул, но оценил дружеское намерение Юкова. Он оттолкнул Аркадия — была в этом жесте, как и в выражении лица, высокомерная заносчивость — и покровительственно хлопнул Юкова по плечу.
— Рад видеть, черт возьми!
— А я? Я тоже! — воскликнул Аркадий, изо всех сил переполняясь радостью. — Привет, привет, Фима! И он снова пошел на сближение с Кисилем и опять сжал его в пылких объятиях.
Фима снова вырвался, раскрасневшийся и гневающийся.
— Брось, брось! — крикнул он, жестом руки как бы перечеркивая Аркадия. — Фима остался там! — Он махнул рукой на восток и перечеркнул город, небо, дома, кажется, солнце. — Я не Фима. Ты удивлен, конечно?
Напрасно он этак своеобразно представлялся. Аркадий уже в тот миг, когда первый раз облапил его, понял, что перед ним вовсе не сапожник Ефим Кисиль, а новый, пока что малознакомый человек. И одет он был по-другому — новая, совершенно приличная шляпа, новый костюм в клетку что-то такое дореволюционное, символически попахивающее нафталином. И лицо стало в основном другое у этого малознакомого человека за счет выражения, конечно; в фильмах, особенно незвуковых, такое выражение носили на своих лицах работорговцы, шулера, замаскированные под аристократов, и белые офицеры, истязающие красноармейцев в белогвардейской контрразведке.
— Ты удивлен, конечно? — спрашивал Аркадия Фима.
Аркадий сказал, что, разумеется, удивлен.
Фиму, или Германа Шварца, — Юков этого еще не знал — его ответ вполне удовлетворял. Он картинно выбросил руку в сторону разрушенного завода.
— Прекрасный вид, не правда ли? Люблю грандиозное как в созидании, так и в разрушении. Большевики созидали, а немцы разрушили. Историю не повернешь вспять, как тебя учили в школе, — так, по-моему? И вот тебе доказательство: были большевики — и нет большевиков! Дым, горький тлен, все становится на свои места.
Да, все стало на свои места. Аркадий уже точно знал, с кем имеет дело. Ведь мог бы придушить раньше этого бывшего дурачка! Не придушил. Жаль!
— Ты что, все еще в комсомоле? На манер перевоспитания? — вдруг быстро спросил Аркадия Фима. — Отвечай!
Это уже было похоже на допрос.
— Меня, пожалуй, перевоспитаешь! — ухмыльнулся Аркадий. — Я не для хрупких зубов. Вот — гуляю! Мне все равно. Кто-то эвакуируется, бежит, а мне — зачем?
— Правильно! Я на тебя надеялся! — Фима опять хлопнул Аркадия по плечу. — Я давно тебя искал, да все дела как-то… Кое-какие, представь себе, обязанности были, ну, а теперь мы, надеюсь, столкуемся. Нам… — он подумал и поправил себя: — Новому порядку нужны будут молодые, здоровые, преданные люди. Они, — он махнул рукой на запад, — хорошо платят.
— А драться не будут? — спросил Аркадий, зная, что нужно как-то реагировать на предложение Кисиля.
— Драться? — удивился Кисиль. — Это как понять? — Он вдруг захохотал. — За то, что ты комсомолец?
Аркадий утвердительно кивнул.
— Ну, я им объясню, какой ты комсомолец. Таким, как ты, прямая дорога к нам, — самодовольно сказал Фима.
— Понятно. Мне все равно. Платили бы.
— Заходи. Поговорим.
Сказав это, Фима вгляделся в противоположный берег. Аркадий заметил там какого-то человека. Как и Фима, он стоял возле самого моста и поглядывал в небо.
«Мост стерегут! — сразу же догадался Аркадий. — Боятся, что взорвут наши в последнюю минуту».
— Ну, ты давай домой, — повелительно сказал Фима. — Зайдешь потом.
— Куда?
— Узнаешь. Все будет ясно. Не сегодня, так завтра. — Фима подумал. — А может, к тебе зайдут.
— Ладно… не знаю, как вас и величать? — закинул удочку Аркадий.
— Узнаешь. Иди.
Аркадий, приветственно приподняв руку: всего хорошего, мол! — зашагал от моста в город.
Он шел и чувствовал, что Кисиль глядит на него, упорно глядит в спину.
«Не оглядываться! — приказал себе Аркадий. — Изучаешь, гад? Все равно не оглянусь. Плевать мне на тебя — и точка!»
А как хотелось Аркадию оглянуться, как ему хотелось оглянуться! Крикнуть что-нибудь оскорбительное, показать кулак, а еще бы лучше — вернуться и придушить Кисиля. Но он знал: нельзя, нельзя допустить такое мальчишество.
Некоторое время Аркадию предстояло выжидать. Он собирался провести это время дома, заранее запасся литературой для чтения: ждали его романы Дюма, которые он не успел прочитать во время учебы.
Затем он должен был действовать по особому плану, тщательно разработанному худощавым. Неожиданная встреча с Фимой Кисилем облегчала исполнение этого плана.
«Кем он будет — вот вопрос?» — гадал Аркадий, направляясь домой. Он знал, что немцы сразу создают в захваченных ими русских городах управу во главе с бургомистром, полицию во главе с начальником полиции и другие органы. Кисиль мог работать и в управе и в полиции.
«Уж больно он нос высоко задрал, — думал Аркадий. — Видно, ждет большой чинишко».
Чем выше сядет Кисиль, тем выгоднее это будет Аркадию, — он в этом был уверен.
К своему домику он подошел уже под вечер.
«Как мамке объяснить?» — мелькнула у него запоздалая мысль. Он не успел как следует вникнуть в нее. Открыв дверь, застыл как вкопанный на пороге.
Здесь случилась третья, самая неожиданная встреча.
За столом, широко, по-хозяйски разложив на клеенке руки, сидел отец, Афанасий Юков. Лицо у него было цвета вареной свеклы, рукава рубахи закатаны выше локтей. Перед отцом стояла мензурка, та самая, знаменитая, но уже забытая Аркадием посудина с делением. Она была налита до краев. Отец пил «на свал».
Мать, мечась по комнате как угорелая, ставила на стол огурцы, капусту, свежую, дымящуюся картошку. Лицо у нее было счастливое и заплаканное.
Отец, увидев Аркадия, осклабился, встал и, подняв чуть ли не выше головы посудину с водкой, сказал с чуть приметной дрожинкой в голосе:
— Здорово, сынок!
— Здравствуй, батя! — прошептал Аркадий. — Вернулся?..
Вопрос был ненужным, неуместным.
— Привел бог! Кому беда, а мне удача. Год, одначе, просидел. А теперь вот снова дома. За здоровье их благородий, немцев! — Он засмеялся, расплескивая водку, и, подморгнув Аркадию, стал пить.
«Как темно в этом доме!» — подумал Аркадий.
Снова начиналось старое, мрачное.