Дороги веков — страница 17 из 52

рокалил глубоко почву и придал песку плотный, густой, почти кирпичный цвет. А вокруг пятна древнего кострища, замыкая его в вытянутый, похожий на ладью овал, шла тёмная канавка с углями. Северо-западный, приострённый конец овала указывал на круглую чёрную ямку, оставшуюся от сгоревшего толстого столба.

В яме лежал скелет. Но ещё до того, как мы подобрались к костям и начали их расчищать, Вадим разразился воплями удивления и восторга:

— Дерево, братцы, дерево! Неужто в колоде положили?

Точно очерчивая прямоугольник ямы, вписываясь в него, под нашими лопатами проступал рыхлый коричневый прямоугольник.

В эпоху, когда язычество безраздельно царило в умах и душах славян, покойника предавали огненному погребению. Причём, судя по археологическим находкам и свидетельствам арабских писателей о нравах и обычаях славян, сжигали покойника двояким способом: в небольшом, специально выстроенном домике (откуда и пошло позднейшее название колоды, а потом гроба — «домовина») или в ладье. Вероятнее всего, способ зависел от того, где заставала смерть человека — на родине, дома, или в пути, на чужбине. В последнем случае ладья, в которой его сжигали, должна была помочь духу покойного вернуться в ту область загробного мира, где ожидали его родичи.

Оставаться «за кордоном» славянину не полагалось даже после смерти, ибо это, повидимому, считалось изменой обычаям и вере предков, а может быть, тут мешали тонкости конъюнктурного порядка или ещё какие-либо соображения.

Христианство положило конец огню и всему тому разнообразию погребального инвентаря, до которого добираются теперь археологи.

По церковным воззрениям, покойник должен был перейти «из праха в прах», смешавшись с той землёй, из которой был вылеплен первый человек. Но жечь и мешать кости, как и сваливать их в общую могилу, считалось предосудительным: в день Страшного суда каждый мертвец должен был предстать в своём прежнем плотском облике. Даже мученики, обезглавленные или четвертованные, должны были принести свои отрубленные конечности.

Поэтому каждого надо было как-то отделить от других. Так появилась колода — выдолбленный обрубок дерева, заменённый позднее сбитым из досок гробом. Вот почему древесный тлен нас и обрадовал и насторожил.

А тут появились гвозди. Толстые, кованые, с огромными шляпками, наполовину проржавевшие, вместе с кусками дерева, которое сохранила от тления ржавчина, они торчали в углах трухлявого прямоугольника, доказывая, что здесь была не колода, а гроб.

Саша так и сказал:

— Гроб вам, отцы, вместе со всем могильником вашим! Так у вас всё хорошо получалось, а теперь коровы, помойные ямы… да и гренадер этот… Эвон вымахал как, наверняка один из тех, что Бонапарта от Москвы гнал! Открывайте филиал Бородина…

Андрей ощетинился.

— Ты, Сергеич, нашего мужичка не порочь зазря! Привык на своём Сарае диргемы по песочку собирать, со всякими золотоордынцами якшаться, так и в славян не веришь?! А они, может, только что и выдумали этот гроб? А что большой — так на то он и мужик! И меч при ём! И шлем! Что? Съел?!

— Я-то съем, а вот как ты пятаки на глазах проглотишь?!

Работа идёт в мелких уколах и подковырках. Всех немного лихорадит. Яма уже огромная. Теперь мы копаем вокруг покойника, чтобы он лежал «на столе», — так его удобнее будет расчищать. Вадим волнуется, хватит ли у нас упаковочной бумаги, чтобы завернуть все находки. Погребение самое большое, самое необычное и, вероятно, самое богатое.

Увы, находок оказалось немного: четыре кованых гвоздя. И лишь под конец, разбирая скелет, мне удалось рассмотреть под челюстью две маленькие бронзовые бусины с остатками нитки, скреплявшей их на манер запонок, — пуговицы от ворота рубашки. И ничего больше.

По утверждению Вадима, пуговицы можно было датировать четырнадцатым веком. В самом крайнем случае — тринадцатым.

Грустные, усталые от невезения, мы сидели на куче выкинутого песка. Фортуна проскрипела несмазанной осью и укатила. Хорошо ещё, что мы успели услышать её скрип!

Подошёл Юра Нестеров с лодочным мотором на плече. Эти дни, пока мы возились на бывшем его огороде, он разбирал и отлаживал мотор на веранде, а теперь нёс опробовать его на реку.

— Ну как, удачно? — спросил он, мотнув головой в сторону ямы.

— И дно и покрышка, а толку чуть, — грустно резюмировал Саша, стряхивая пепел с сигареты.

— Что, не интересно?

— Да как сказать, — неохотно поднялся Вадим. — Вещичек мало. Пожадничали, видно.

— А вот это для чего? — Юрий ткнул носком сапога в тёмную полосу, окружавшую яму.

— Оградка. Для могилы оградку сделали. Даже столб в головах поставили…

— А для могилы ли? — вмешался я.

— То есть как это? — не понял Вадим.

— Вот так. Если для могилы, то почему в этой канавке, да и в ямах от столба столько угля? Что, сначала построили, а потом передумали и сожгли? А если бы не сожгли, никакого бы угля не было.

Вадим соображал. Потом взял лопату и спрыгнул в яму. Помедлив, он стал зачищать одну из обвалившихся стенок. Саша с интересом следил за ним.

— Ну и что там видно? — нарушил затянувшееся молчание Юрий.

Вадим выпрямился.

— А пожалуй, ты прав, — обратился он ко мне. — Линза прокалённого песка перекрывает ограду. Вот так и случается, что самое главное чуть не упустили.

Саша привстал:

— Неужели домик?

— Нет, скорее — имитация ладьи…

Действительно, приглядевшись, можно было заметить, что след от оградки как бы повторял очертания лодки: заострённый нос, расширяющиеся бока, округлые очертания кормы. Ещё когда мы расчищали всё это, я заметил, что какого-либо «входа» в этот овал не было, он оказался замкнутым… И канавка, после того как её выкопали, была заполнена хворостом и брёвнами, от которых остались головни.

А всё вместе могло изображать ладью — условную ладью, которую сожгли до того, как была выкопана погребальная яма и в неё опущен гроб.

Это позволяло кое-что понять.

Огонь стремителен и красив. С того самого момента, как человек ощутил себя отличным от остальной природы, рядом с ним всегда был огонь. Огонь слышал первый крик новорождённого и последний вздох умирающего. Огонь защищал, огонь исцелял, огонь разрушал, но и созидал. Полыхали праздничные костры языческих времён, яркое и требовательное, тянулось к небу пламя священного огня, взрывами искр заглушал вопли плакальщиц погребальный костёр, охватывавший ладью или домик мёртвых. И когда с приходом в эти края христианства уже нельзя было предавать покойных огненному погребению, огонь стал освящать и очищать ту землю, в которую этого покойника опускали.

Так было с первым погребением, которое я раскопал несколько лет назад; так, насколько мы могли судить, произошло и с этим, последним погребением, отличавшимся от всех остальных.

Умер путник. Умер в пути. Нельзя было его сжечь в ладье, потому что уже были слишком сильны запреты церкви. Но эту ладью можно было заменить оградкой в виде ладьи, которая сжигалась вместе с хворостом, очищавшим землю. Только после этого была выкопана яма и в неё в гробу положен умерший. Но если это так, то почему не предположить, что какая-то часть этого могильника — кладбище умерших в пути? Или изгнанников? Достаточно вспомнить время последнего погребения.

Это было время, когда Русь стонала под татарским игом, когда Переславль подвергался чуть ли не регулярным набегам татарских орд и горожане, застигнутые за стенами города, вынуждены были спасаться в лесах или на плотах на озере.

Враги боялись болот и лесов. С опаской оглядывались они на зелёный сумрак, откуда вылетала вдруг с комариным звоном тяжёлая стрела или рушилось подрубленное дерево, накрывая сразу нескольких всадников. Настоящее Залесье было, вероятно, для них закрыто. Рассыпаясь в разные стороны, татары палили и грабили деревни вокруг города, набивали грабленым перемётные сумы, уводили в полон женщин и детей, но в лес не совались.

И очень может быть, что как раз здесь, за болотами и лесами, на песчаных буграх, поросших корабельным бором, беглецы искали спасения от набега, пережидали лихие дни, залечивали раны, умирали…

Нестеров ушёл, мало что поняв из наших объяснений. К старым костям он относился равнодушно. И в чём-то был прав по-своему.

Ну как передать это трепетное ощущение времени, которое вдруг неожиданно пронзает тебя, начинаясь с мелких мурашек в кончиках пальцев, которыми касаешься освобождённого от земли предмета, чувствуя как бы возникающую плоть; летопись, столь же далёкая, как условные значки глиняных табличек, вдруг начинает пульсировать ритмами взволнованной речи, в которой и боль и слёзы, и ветер доносит до тебя не сладковатый запах горящего торфа, а едкий дым зажжённого татарскими стрелами города?! «А теперь беда приключилась христианам, от великого Ярославля до Владимира, и до нынешнего Ярослава, и до брата его Юрия, князя Владимирского…»

Здесь, в Переславле-Залесском, писал неведомый славянин «Слово о погибели Русской земли», откуда пришли мне на память эти строки, и, может быть, плакал о своём умершем брате, отце или сыне, которого мы сейчас раскопали, — «страннике на своей земле». Словно прожектором вдруг выхватываешь из, казалось бы, навеки непроглядной тьмы времени какой-то его кусок, и смотришь, и волнуешься, и переживаешь с теми, кого уже давным-давно нет на свете…

17

Как обычно, лето подобралось незаметно и щедро.

Я проснулся рано и ещё немного полежал в мешке, соображая, что происходит. Лучи солнца, тронувшие раму окна, казалось, были отлиты из металла. Утро звенело прозрачностью, трепетало щебетом птиц и, когда я распахнул окно и лёг, свесившись, на подоконник, охватило меня свежестью реки и яркой зеленью. И я понял, что проснулся на переломе весны и лета.

Босиком, морщась и приплясывая на подвернувшихся камешках, мы побежали умываться к реке.

— Ишь, неуёмные! — смеётся Прасковья Васильевна, когда, раскрасневшиеся, обожжённые ледяной водой, мы возвращаемся в дом. — Заболеете! Рано ещё…