собственных экспедиций, провести на переславской земле, куда я отправляюсь ежегодно, а они — лишь изредка, разве только на весеннюю рыбалку.
Да, вот ещё что… Порывшись в своём портфеле, я вручаю нашему квартирьеру флаг экспедиции: на белом поле, сшитом когда-то из двух белых коллекционных мешочков, синяя диагональ — «полуандреевский флаг», как иронизируют мои друзья. Почему бы и нет? Каждое утро флаг этот водружается на раскопе, а в плавании развевается на носу лодки.
Если у экспедиции есть начальник, то почему не быть у начальника личному штандарту?!
— С богом! — командую я, и через минуту машина медленно выкатывается со двора в переулок. Ещё поворот — и её зелёный брезентовый верх исчезает в потоке московских машин.
Экспедиция началась.
2
Началась экспедиция? Мне кажется, она началась не сейчас, а ещё давным-давно, в незапамятные времена студенческих лет. И виноват во всём был дождь, тоскливый и беспросветный.
Накануне было тепло и ясно, озеро лежало свежевымытым зеркалом, и летняя ночь обволакивала мою палатку в Урёве заботливой звёздной тишиной. И кто бы подумал о таком коварстве? Лёгкие, неслышные капли оседали на брезент росой, потом осмелели, били чаще и чаще, набирали силу, и под утро я проснулся уже в шуршании мелких капель, зарядивших не меньше чем на неделю.
С рассветом серая пелена приникла к овалу Плещеева озера, скрыла его, и только колышущаяся кромка воды чмокала и лизала низкий песчаный берег.
Моего терпения хватило только на два дня. Ещё четыре я отсиживался и отсыпался в тесной, но тёплой избушке Новожиловых, стоявшей у самого истока Вёксы из озера, играя в подкидного дурака с такими же, как и я, застигнутыми непогодой рыбаками.
По ночам нас донимали тараканы.
Дождь прекратился только в воскресенье, уже к вечеру. Пелена туч, подворачивая край, как подол, медленно сползала на восток, и небо на западе становилось тёплым и чистым.
Вытащенная за ненадобностью на берег старая хозяйская лодка текла по всем швам. И всё же она оказалась достаточно крепкой, чтобы рискнуть отправиться на ней вниз по реке за хлебом и керосином в магазин.
Солнце садилось за дальним лесом. От воды поднимался пар, лес был полон влажной, булькающей тишины, и река, поднявшаяся в берегах, медленно влекла старую лодку через вскипающие водовороты и притихшие перекаты.
Редко на какой карте, только уж очень подробной, можно увидеть короткую синюю змейку Вёксы, что тонкой голубой тропкой бежит из Плещеева озера в лесное озеро Сомино. Там она словно набирается сил после короткого отдыха и дальше к Волге бежит уже Большой Нерлью, расталкивая берега, набирая глубину, шевеля колёса у мельничных плотин.
Теперь по Вёксе спускаются на байдарках туристы, местные жители возят на лодках сено, дрова, гуляют по воскресным дням, заливаясь рёвом моторов… А ведь ещё совсем недавно, какие-нибудь пятьсот-шестьсот лет назад, вот эта Вёкса была частью важной, чуть ли не главной дороги с Верхней Волги — от Твери, Ржева, Углича — во ВладимироСуздальскую землю. Стоял тогда на Плещеевом озере загадочный древний город Клещин, потом, уже на Трубеже, встал Переславль-Залесский, первым из всех окружающих городов и княжеств «потянувший» к Москве… И, скользя теперь по безмолвной, зарастающей речке, ведомой лишь рыболовам и охотникам, приезжающим в эти края, словно повторяешь древний путь из Ополья в Залесье.
То далёкое лето было для меня не первым на Переславщине.
Я приезжал сюда ещё в школьные годы как рыбак и охотник, бродил здесь с ружьём по осенним болотам, взбирался над озером на крутые холмы, изрытые оспинами от раскопанных некогда курганов, успев полюбить густые дебри лесов и тоскливую жуть холодных болот, синие просторы вод и сияние белых стен старинных монастырей над городом.
Я ходил по этой земле, приглядываясь, принюхиваясь к тревожным лесным запахам, учась отличать в их общем порыве сладковатый и душный запах болот от свежести и чуть уловимой йодистости озера, долетающей с ветром из-за холмов. Смола корабельных рощ плавилась на солнце с мёдом цветущего вереска; яркие метёлки иван-чая вспыхивали между деревьев на вырубках, где, наклоняя головки цветов, суетливо гудели мохнатые шмели. Перескакивая с ветки на ветку, над моей головой цокали рыжие длиннохвостые белки, а из-за поворотов реки поднимались, всплескивая крыльями, тяжёлые ожиревшие утки…
Но всё это оказалось началом, как бы подготовкой сцены с её самыми первыми статистами.
Взглянуть новыми глазами на этот, казалось, такой знакомый, исхоженный край помог мне Пришвин — та его тоненькая, трогающая вниманием к окружающему миру книжка, которую он назвал «Родники Берендея». Я читал её и перечитывал, сравнивал прочитанное с виденным и однажды поймал себя на мысли, что я, археолог, не знаю здешней переславской археологии. Впрочем, археологии ли? Вернее — той земли, по которой хожу. Правда, тогда я по-настоящему не стал ещё археологом. Время моё ещё как бы не обрело своей «полноты»…
Стать кем-то… То есть перестать быть прежним? Стать иным? Для этого требовалось нечто большее, чем одно знание.
Раскапывая, расчищая в Новгороде остатки дома на Холопьей улице, я без трепета и волнения ходил по деревянным мостовым четырнадцатого века. Ни обломки глиняных горшков, которые по вечерам, оставшись после работы, я зарисовывал на карточки по просьбе одного из знакомых археологов, ни редкостные вещи, некогда завезённые на новгородскую землю «заморскими гостями», ни — что греха таить! — даже знаменитые берестяные грамоты «…от Анфима», которые только ещё начинали попадаться и которыми бредила тогда вся экспедиция, не трогали моё воображение. Чужды и холодны показались мне на следующий год раскалённые закавказским солнцем руины Аринберда и Кармир-Блура с их величественными контрфорсами, сырцовыми стенами, узкими, засыпанными землёй коридорами, с их бронзовыми щитами и распадающимися от ржавчины мечами в древнеурартском цейхгаузе, с грудами красно-лощёных кувшинов в дворцовых кладовых, хранивших на пористыхстенках лёгкую изморось вина почти трёхтысячелетней давности.
Во всём этом чего-то не хватало. Чего?
Наверное, людей. Тех, кто создавал эти вещи, жил с ними, вкладывал в них частицы своих судеб.
Это не романтика. В этом и заключена настоящая наука, только путь к ней не каждый может увидеть сам, а подсказать, показать его… для этого тоже ведь необходим талант. Вот почему, когда мне показывали проржавевший, сточенный нож с костяной рукояткой, на которой чернели круглые глазки узора, — нож, который, быть может, держал, поигрывая, в своих руках сам Василий Буслаев, — и советовали запомнить его форму, размеры, орнамент, я ощущал в себе как бы внутреннее сопротивление: зачем? Чтобы знать? Но само знание — для чего оно? И когда я зарисовывал древний лощёный кувшин, у которого следовало запомнить изгиб ручки и форму носика, мысль моя устремлялась совсем на иное — кто и что пил из этого кувшина?
Да, археолог должен знать вещи — их форму, материал, из которого они сделаны, способ изготовления, но при этом должен помнить, что всё это только ниточка, с чьей помощью он обязан идти дальше, к людям, к Человеку, на котором, как лучи, собранные линзой, сходится всё, что было раньше и делается сейчас. Вот почему, ещё не постигнув этой простейшей из истин, я бился о стены науки, как бьётся в поисках выхода бабочка, залетевшая из темноты под сияющий колпак абажура. И меньше всего мог думать, что на пути этих исканий меня захватит «камень» — тот каменный век, мимо которого так резво пробегали посетители музеев и мы, студенты, сдававшие когда-то основы археологии.
Время это казалось мне совсем сухим и безликим. Камень я с детства любил иной, сохранивший свои первозданные краски и грани — не тронутый человеком, такой, каким открывается он на изломе под волнующим ударом геологического молотка.
А здесь — битый камень. Интересно? Ну-ну…
Тут-то и сыграл свою роль Пришвин.
Как-то вдруг оказалось, что каменный век находится не где-то далеко, за тридевять земель, а лежит здесь же, под боком, на Вёксе. Во всяком случае, если и не самый «век», то оставшаяся от тех времён неолитическая стоянка Польцо, которую видел М. М. Пришвин, вместе с краеведами путешествовавший «на попе»[3] по рекам залесской земли. И так зорко, так точно этот опытный наблюдатель и странствователь перекинул мостик из настоящего в прошлое, описав в «Родниках Берендея» и раскопки, к своё пробуждение на следующее утро, и размышление о плотве, что всё это мне захотелось пережить и увидеть самому.
Но где оно, это Польцо?
Найти его помог Виктор Новожилов, сын хозяйки дома, в котором в тот раз я спасался от непогоды.
Виктор не любил разговоров, трудно сходился с людьми, когда не было дела по дому, взяв острогу, отплывал в тростники, чтобы колоть рыбу. Медлительный, угрюмый, с голубой мутью от болезни в глазах, он работал мотористом на торфопредприятии и потому каждое утро отправлялся в посёлок на работу на лодке. Он захватил конец войны, вернулся контуженым, и с тех пор по вечерам, когда в доме зажигали керосиновую лампу или уже ложились спать, его вдруг бросал на пол тяжёлый, долгий припадок, на губах выступала пена, закостеневало тело, руки и ноги сводило в отчаянной судороге. Несколько раз его пытались лечить, он ложился в больницы. Но через год-полтора по возвращении домой его глаза незаметно начинала заволакивать мутная голубая пелена, он становился мрачнее, молчаливее, сторонился людей, словно прислушиваясь, как где-то внутри его просыпается и растёт то страшное и неотвратимое, от чего его безуспешно пытаются вылечить врачи.
Мне казалось, что и в озеро он уходит с какой-то тайной надеждой найти излечение; что гнёт и крутит его не болезнь, а воспоминание о войне, о том, что было пережито, как взрыв, что вырвал его однажды из числа живущих, и с тех пор он всё ищет и ищет дорогу к людям, и успокаивается, и верит, пока снова не охватит его серая мгла войны.