Дорогие Американские Авиалинии — страница 11 из 35

чище. Я знаю, мне полагается ценить эту чистоту, эту свободу от нестройной музыки в голове, всех этих пердячих труб под черепом, ценить возможность видеть, наконец, жизнь как она есть и себя какой я есть. Просекать мир вокруг, видеть лучи ослепительного света, чувствовать тепло на своей новой коже. Знаю, мне надо ценить, что я наконец высосан до самой сердцевины. Но простите, ничего не могу с собой поделать: спасибо, но нет, спасибо.

Пора уходить отсюда.


Как убийственно кстати! Я приплелся назад к терминалу Кей-8, благополучно устроился в одном из этих пыточных серых кресел и, раскрыв Алоизиеву книжку, тут же обнаружил, что Валенты квасит с какими-то новыми друзьями. Из огня да в полымя.

Они пили немецкое пиво и приняли чужака подозрительно приветливо. Все были уже пьяны в обеденный час, и у многих был невнятный, на сербский манер, выговор, который Валенты с трудом понимал.

(Он начал схватывать итальянский во время долгого лечения в госпитале Союзников в Риме, где врачи снова и снова оперировали его мозг, но схватывал он неважно.)

Еще там были иностранные моряки, они по-итальянски спотыкались еще хуже Валенты, но моряки держались ближе к краям кафе и сосредотачивались на выпивке с серьезным, как у великих атлетов, видом. Незнакомые слова жужжали вокруг Валенты, но теплое пиво пилось как нектар, а собутыльники скалились, хлопали себя по ляжкам и валились со стульев, так что Валенты кивал и улыбался, и, когда они поднимали стаканы, а это происходило часто, он тоже поднимал свой, присоединяясь к непостижимым тостам. За мир или за новую бойню, за пиво или за смерть, за то, что было или будет, он так и не мог понять. Alla Salute.[39]

Чтобы ввести вас, как говорится, в курс дела: после утреннего кофе Валенты бродит по Триесту, одолеваемый просвеченными солнцем мыслями о девушке из вокзального кафе. (Тележным колесом проехала ему по сердцу, вот что она сделала.) Он притворяется, будто все дело в доброте, с которой она отнеслась к нему утром, — такого он не помнил уже много-много лет. В 1939-м, когда пришли Советы, Валенты как-то раз видел, как один старик из их деревни остановил русских солдат, избивавших двенадцатилетнего парнишку, выстрелив одному из них в спину из старинного охотничьего ружья. Конечно, старика тут же убили, его пополам разорвала пулеметная очередь, и когда уцелевший русский заорал, чтобы четверо мужчин вышли подобрать тело, не меньше сорока человек выступили за пороги своих домов. Вот это, думает сейчас Валенты, и было последнее на его памяти явление подлинной доброты. В товарном вагоне, который вез его в лагерь в Северный Казахстан, он видел, как беременная женщина кормила грудью истощенного полузамерзшего мужчину, но Валенты не стал бы признавать в этом доброту, потому что мужчина сам вытащил эту грудь. Женщина слишком ослабла, чтобы отбиваться, и скоро смежила веки и стала рассеянно гладить мужчину по голове. Как бы то ни было, Валенты обнаруживает себя беспечно сидящим в этом кафе на морском берегу, напротив деревянного пирса, который в Триесте зовут Моло Аудаче.

Один из мужчин, медвежьего, и вообще свирепого вида, с черными усами, почти завесившими рот, пустился танцевать, в одинокой шетне

(не имею ни малейшего представления, что это за шетня, очевидно, какой-то танец),

раз за разом обходя комнату. Натыкаясь на стулья или столы, он отпихивал их ногой с комичной свирепостью, и все вокруг восторженно выли, кроме бледной карликовой женщины, хозяйки кафе, чьи писклявые возмущения публика тут же заглушила требованиями налить еще пива.

(Хе… Алоизий как писатель не такой глухарь. «Карликовая женщина»? Господи. Просто его переводчик verklempt.[40] А может, и некомпетентен притом. Traduttore, tradittore, как гласит итальянский каламбур: переводчик, предатель. Или вернее, в моем случае, на который не хватит каламбура: traduttore, minchione: переводчик, болван.)

Скоро он приблизился к Валенты и протянул ему руку. Было непохоже, что бы Медведь задумал что-то обидное, и все-таки Валенты колебался. Этот парень вызывал неослабевающий смех, распинывая стулья и столы, и, перевозбудившись, мог бы решить для пущего веселья уронить на пол пришлого калеку. Медведь окажет себя неуклюжим, но искренним, а Валенты глупо шмякнется об пол. Но танцор вежливо настаивал, а остальные мужчины хлопали в ладоши и ободряюще кивали, и тогда Валенты просунул руку под медвежий локоть, и они двинулись в танце, описывая широкие круги по разгромленной пивнушке. Никакой музыки не было, кроме мурлыкающей песенки Медведя, так что держать ритм было непросто, но они кружили и кружили, пока не исчерпали все возможности маленького кафе и не выкатились на брусчатку тротуара. Все мужчины и даже блондинка-карлица вышли следом на солнце и скоро уже отбивали ладонями такт. Испуганные дети подбегали поглядеть на танец, с пирса безучастно смотрели рыбаки. Напевая, Медведь улыбался и закрывал глаза, будто вспоминая, с огромным усилием воли, что-то глубоко личное и мирное, и Валенты, вдохновившись, занялся тем же. Он старательно рылся в памяти, но она выдавала единственный образ: девушка из вокзального кафе склоняется, чтобы подать ему кофе, чашечка музыкально позвякивает на блюдце. И это было не просто самое свежее впечатление в голове, выпрыгнувшее на передний план за счет новизны, или самое прекрасное, или самое яркое — нет, это было единственное видение в голове, точно одинокая звезда, сияющая в ночном небе. От такой пустоты в черепе Валенты терял равновесие и два раза чуть не упал, но партнер крепко держал его и, запрокинув огромную голову и крепко сжав веки, выпевал непонятные слова, которые заполняли пустоты в сознании Валенты, как еда заполняет брюхо голодного.

Тут я понимаю, что проголодался.


Если я не ошибаюсь и правильно считаю разницу во времени, в Лос-Анджелесе вот-вот начнется предсвадебный ужин. Стол накрыт, один стул — мой — убран, и приборы сдвинуты потеснее, чтобы скрыть отсутствие, длящееся уже двадцать восемь лет. Хотя, как сказала мне Стелла-младшая, технически это не предсвадебный ужин, «просто тусовка накануне церемонии» в «маленьком заведении в стиле Элис Уотерс»[41] на Мелроуз-авеню, вот как она сказала. Что ж, Стелла-младшая всегда была хорошим едоком. Мы считали ее вундеркиндом, поскольку она никогда не выплевывала толченое авокадо, а однажды, клянусь, сжевала целую кильку. Мое присутствие там нынче вечером — это ее идея, возможность, так сказать, заново познакомиться перед суматохой «бракосочетания». (Я все подковываю это слово своими чертовыми кавычками, и, наверное, Стелла бы обиделась, но я не знаю, как мне еще поступить. В приглашении событие именуется «принятием брачных обетов», но я не могу заставить себя подделываться под этот выхолощенный язык, который отдает безродовыми местоимениями Спивака[42] или чем-то типа того.) Нынешний вечер был ее уступкой, способом «вроде как, может быть» согласиться пойти к алтарю со мной. «Почему бы тебе не прилететь в пятницу, Бенни? — спросила она меня по телефону. — Можешь? Ну, просто немного странно, если я сейчас скажу „да“, и потом ты нарисуешься за пятнадцать минут до церемонии. Прошло много времени, знаешь? Это не затем, чтобы тебя тестировать, ничего подобного. Просто мне хочется поговорить с тобой по-настоящему, лицом к лицу, прежде чем ты поведешь меня к алтарю. Все по-честному, да ведь? Ну… то есть… вдруг ты республиканец?» Мы вместе посмеялись над ее шуткой, и это было здорово — капля масла на ржавые винты нашей связи.

Дорогие Американские авиалинии, вам стоило меня видеть, когда пришло это приглашение. Моей первой мыслью было, что это какая-то жестокая шутка Стеллы-старшей — ее ядовитый и хорошо охлажденный ответ на мою попытку примирения пятилетней давности. Я так явно обалдел — вертел открытку в руках, будто вверх ногами она становилась понятнее (принятие брачных обетов), в сотый раз проверял адрес на конверте, — что моя плюшка Анета, доставившая корреспонденцию мне на рабочий стол, спросила, не ошиблись ли на почте. В ее голосе звякнул колокольчик надежды, потому что в этом случае появлялся повод постучаться к моему соседу снизу, хэви-метал-гитаристу, которого я зову Минидет, оттого что, когда увидел его впервые, он был в майке, украшенной словом «Мегадет»,[43] при том, что сам был и есть не больше пяти футов ростом. Анета страстно обожает этого коротышку, несмотря на то что он жестоко разбил ее сердце, не приняв тарелку с пирогами, которую она как-то раз трепетно поставила у его дверей. Я попробовал объяснить ей, что в Нью-Йорке никто не доверяет подаркам и/или брошенной еде и что в любом случае ей ни к чему спутываться с рокером, даже отборно мелким. (Они не собаки, объяснил я. Маленький и большой кусают одинаково.) Вчерашней деревенской девчонке, Анете еще предстоит нарастить твердый панцирь цинизма, которого требует городская жизнь, — она мягка и беззащитна, как кусок масла. Когда промо-гай на Таймс-сквер сует ей в руки какой-нибудь флаер, она останавливается, читает in toto[44] и возвращает листок с искренним «спасибо», чем иногда вызывает в ответ столь же искреннее «Иди ты!». Мы с матерью раньше колотили в пол черенком швабры, когда Минидет, упражняясь, врубал усилитель на полную, — хриплые, едва приглушенные риффы ча-ча-чан-чанк сменялись у него оргазмически визгливыми соло, — пока однажды Анета не одернула нас. «Художница! И поэт! — сказала она. — Жалуются на артиста!» Мы, не споря, покорились — по-моему, не столько устыженные, сколько польщенные тем, что нас назвали художниками, ведь творческие подшипники у нас обоих засохли много лет назад. Стоит добавить, что по-настоящему трудно не скорбеть душой, когда видишь, как при звуках Минидетовой гитары Анета расплывается в мечтательном умилении, — поневоле хочешь, чтобы Минидет продолжал телеграфировать снизу свою невысказанную фузированную любовь. В такие минуты Анета вырубает телевизор и, прижимая к груди подушку, в благоговейном молчании опускается на диван рядом с моей матерью, чье кислое лицо говорит о своеобразном несварении слуха, которое мать, однако, почему-то согласна терпеть. Пару недель назад я спросил мисс Виллу — зачем. «ЛЮБОВЬ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ», — написала она на стикере. Я ухмыльнулся и ответил, что это бессмысленная тавтология. Она пожала плечами.