Дорогие Американские Авиалинии — страница 17 из 35

оваривал сам с собой или с Альбертом, моим пожилым учителем в пенсне. А еще я зарывался в польскую литературу, как обезумевший пират, по локоть погружающий руки в сундук с сокровищами, — я так старательно обшаривал Ягеллонскую библиотеку, что даже ночные сторожа знали меня по имени. Польскую литературу часто описывают как замкнутую, слишком углубленную в историю, слишком местную, но подозреваю, что Юг, где я вырос, привил мне устойчивость к таким материям. По-моему, для литературы естественно залипать на поражениях и обломах прошлого. (Я питал слабость к проигравшим еще прежде, чем сам стал таким.) Что касается моих обязанностей ex officio, то я исступленно писал, точно как показывают в кино: всклокоченные волосы, поэт швыряет через плечо лист за листом. И хотя в момент написания стихи виделись мне яркими и с божьей искрой, все это были, как я потом осознал, благонамеренные бредни — и время, и темы оказались для меня слишком велики. Я написал стихотворение о детях, которые на моих глазах аплодировали бригаде маляров, приехавшей красить какое-то здание, — на том историческом вираже в том облупившемся городе даже маляров окружал мессианский ореол. Но стихотворение, как плохо сфокусированная фотография, не смогло передать сути событий. Может, это и никаким стихам не под силу. Ода к Венере вряд ли сможет взволновать так же, как тепло ее кожи, как тяжесть ее нагого бедра. Вся лирика — из вторых рук. Черные точки на бумаге столь примитивно неинтересны, что и заскучавшего пса не заманишь их понюхать.

Однако было бы бессовестно, представляя вам это польское слайд-шоу, забыть и не помянуть бедную Маргарет. («Бедная Маргарет» — так она значится в моей мысленной картотеке, отягченная этим прилагательным зобом.) Это та, на которой я женился, формально, — моя первая жена, потому что со Стеллой мы так и не оформили нашу связь (для этого мы были слишком круты). Я женился на Маргарет после единственной ночи с продолжением в виде шквала писем — подтверждаю, негодный способ ухаживания. Мы повстречались на коктейле для всяких художественных иностранцев в резиденции какого-то коммунистического бюрократа, замминистра культуры или что-то в этом роде. Это был жирный мужик с пунцово-тугим детским лицом и такой вонью изо рта, что его смех можно было учуять на другом конце забитой народом комнаты. К тому же он был невыносимо напыщенный, и поэтому, да еще из-за водки, которая без ограничений текла и текла в мою сторону, я в конце концов отправился бродить по комнатам, тайком рассовывая по всяким шкафчикам и ящичкам канапе с фрикадельками. Понимаю, выходка решительно недипломатичная, но мысль о том, как этот перезрелый младенец будет, морщась, обнюхивать весь дом, бесконечно веселила меня несколько дней.


За этим Маргарет меня и застигла. Она была из Коннектикута, на десять лет старше меня, искусствовед, тяжеловатая в бедрах, но какая-то застенчиво-притягательная. Меня очаровали ее маленькие круглые очки, а еще — ее легкий пряный смех. И то, что моя фрикаделечная диверсия показалась ей смешной. Она сказала, что у нее слабость к «плутам», и тут я поморщился — ни разу не слышал, чтобы кто-то без иронии произнес это слово. «Ой, у меня коленки дрожат», — притворно испугался я. Однако спустя несколько часов она заставила меня дрожать непритворно, когда мы, добравшись до моей квартиры, бросились рвать друг с друга одежду. Хотел уже написать «как подростки в подвале», но подумал, что, несмотря на гормоны, подростки редко так делают. Так ведут себя люди средних лет, которым до зарезу хочется раскрутить громкость своих затихающих жизней. Ну, в любом случае, Маргарет так рванула на мне рубаху, что пуговицы в полете зацокали по стенам. Уже в постели она на миг замерла, чтобы признаться — кротко, но просто, — что уже очень давно «не была с мужчиной». Я притянул ее лицо к своему и сказал: «Все нормально. Я так вообще никогда не был с мужчиной». Скорее всего, я подобрал эту шутку в каком-то кино, но что из того? Она рассмеялась своим пряным смешком, и нас понесло в сказочное бессонное умопомешательство. Маргарет так кричала, что наутро, когда я, проводив ее на варшавский поезд, возвращался со станции и повстречался на улице со своим квартирохозяином, пожилым вдовцом, тот уронил краюху хлеба, решив похлопать мне в ладоши. Достаточно ли этого для женитьбы? Ответ положительный. Дальнейшее я пропущу — там по большей части эпистолярный роман. А брак вышел таким недолгим, что, наверное, я за это время не успел и зубную щетку сменить.

Вот это все — длинная и, пожалуй, излишне подробная карта моего перехода из поэтов в переводчики. Сначала я переводил в подарок для друзей, которых завел в Кракове, — своего рода упражнения в дружбе. При этом переводы, опубликованные в американских журналах, приносили мне, не в пример собственным стихам, приятное удовлетворение, как будто я одариваю читателей, вверяю им что-то ценное. Своими же стихами я будто рыгал на них. Но мало того — перевод позволял обойти минные поля моей авторской личности; я старался оставаться незаметным, и незаметность была сродни освобождению. Еще я понял — и это было даже удивительно, — что наслаждаюсь самой этой работой, что меня увлекает процесс, что мне в радость распутывать гордиевы узлы, складывать языковые головоломки, снова и снова переодевать слова и фразы в одежды родного языка. И еще какая-то новая свобода открывалась в том, что это ремесло не предполагало совершенства. Перевод — это приближение. Твой перевод может лишь подойти к оригиналу, написанному на чужом языке, но не дотронуться до него; близко подойти, но и только; почувствовать горячее дыхание оригинала. Как переводчик я и мечтать не могу клонировать, скажем, розу чьего-то стихотворения; если перефразировать Набокова, своим трудом я могу только взрастить сестру колючую той розе.[63] Великий Джон Кьярди писал в шестидесятых: «Переводчик стремится лишь к лучшему из возможных провалов». Для человека, у которого провалы стали образом жизни, такая мысль имеет особую сладость. Лучший из возможных провалов. К тому времени, как я начал переводить, я не заслужил эпитафии лучше этой. Проигрыш, еще проигрыш. Проигрыш получше. Что сейчас — новый проигрыш? Да, конечно, глупый вопрос. Ладно, смейтесь сколько влезет, уроды.


На этой ноте, дорогие Американские авиалинии, давайте-ка глянем, как там Валенты. Только предупреждаю: мой друг Алоизий соорудил для героя такой сюжетный выверт, что я не уверен, смогу ли его вполне переварить. Пенсионе, куда привел его Медведь (теперь уже Медведь по имени, как ни крути, полновесный Niedzwiedz), оказался родным домом официантки из вокзального кафе. Мир тесен, да? А гнусная, сыпавшая плевками хозяйка притона? Увы, ее мать. Мне это представляется слишком нарочитым совпадением — то есть с какой стати Валенты вообще встретил эту девицу (которую, к вашему сведению, зовут Франческа, а сокращенно — Франка) на станции? Почему бы не представить ее на следующее утро, за завтраком, — с той же чашкой кофе и с тем же разговором о снах? У меня есть смутная догадка: Алоизий пытался намекнуть, что так сложились звезды (то есть что Валенты в это поверил), внушить мысль о предопределенности. Но это, по-моему, неправильный ход. И если поначалу сюжет слегка напоминал — хотя бы и при более мрачном общем замысле — набоковского «Пнина» (впрочем, по зрелом размышлении, там явственнее отзвуки «Путника и лунного света» Антала Серба[64]), теперь он транслирует испаноязычную мыльную оперу. Es su mama?! Ay dios mió![65] Впрочем, я перестал верить в судьбу и в любые невидимые силы много лет назад. В конце концов, не судьба виновата, что бизнесмен с Лонг-Айленда, ехавший домой с железнодорожной станции (с месяц назад про это говорили в новостях), лоб в лоб столкнулся с машиной, за рулем которой сидел его сын-подросток. Виноваты два «мартини» объемом с аквариум, которые он выпил после работы, да прибавленная к ним полулитровая бутылочка «Будвайзера», осушенная на вокзале.

Ладно, это все его проклятая книга. А я просто распутываю согласные. Итак:

Она переживала, что Валенты устанет, но он упрямился: все в порядке, ему хочется ходить, сказал он ей, ходить, ходить и ходить. И они ходили — по старинному citta vecchia, вверх по крутым переулкам, мимо рыбных рынков и кондитерских, мимо тесных и душных книжных магазинчиков и магазинчиков, торгующих абажурами и бельем, мимо лавок с колбасами, сушеными грибами и обжаренным кофе, откуда текли по узким улицам запахи. На некоторых зданиях пестрели оспины снайперских пуль, ряды пустых магазинов стояли заколоченными — наверное, принадлежали евреям, пока немцы не пустили хозяев в расход. Но Валенты отворачивался от этих картин, отказываясь их замечать, заслоняясь от них. Он ускорял шаг, и растерянная Франка едва поспевала за ним. Они не говорили о прошлом и временами подолгу молчали, будто пожилая семейная пара. Вышли на берег моря и, усевшись на пристани, ели местный пирог, который Франка назвала пресницей, и любовались синевой неумолимо-спокойной Адриатики. На другой стороне бухты террасами шли вверх виноградники и виднелся белый замок, и какой-то старик в хлопчатобумажном пиджаке рядом с Валенты переносил этот вид на холст. Он все время шевелил губами, казалось, будто он ведет разговор со своими красками. Валенты заметил, что на флагштоках нет флагов, и его сердце заколотилось. «Где я?» — спросил он вслух. Франка, взяв его руку, улыбнулась и назвала его глупышом. «Ты в Триесте», — сказала она.

Идеальная концовка, как вам может показаться. Пошла аккордеонная серенада и заключительные титры «текст в этой книге набран гарнитурой Ливингстон, единственной гарнитурой, разработанной…». Только это, разумеется, не конец. Таких концов не бывает.


Ладно, Кено. Вот правдивая история, и она не о еде. Она о Вилле Дефорж и Генрике Нихе, чете Форд с Энансиэйшн-стрит, и их маленьком сыне, затурканном, нелюдимом Бенджамине, и может, она о любви, а может, и нет, — но кто я такой, чтобы судить? Всего лишь трезвый до безобразия хмырь в аэропорту, пытающийся не смотреть на свой развязавшийся шнурок.