Машина заклокотала и дернулась, и я полетел с сиденья на пол, где на меня пролился какой-то кипящий дождь. Наконец «форд» замер на краю дороги, и мы с матерью выскочили наружу и в панике бросились в разные стороны вокруг машины, встретившись у переднего бампера, где мать схватила меня в охапку, чтобы осмотреть мои раны и вознести молитву Иисусу с копией Деве Марии и Иосифу.
— Ох, Бенджамин, нет, — выдохнула она, и я понял, что я покойник, хотя боль как раз начала отпускать. — Я не вижу никакой раны…
Мать поднесла мокрый палец к носу — понюхать. Понюхала и нахмурилась.
— По-моему, это что-то из машины.
— Что из машины?
— Не знаю. Но не бензин. Пахнет…
— Чем?
— На пи-пи немного похоже. Только приятнее…
— Машина меня, что ли, обоссала? — спросил я.
— Обсикала, — поправила мать. — Надо говорить «обсикала».
Мы разом обернулись на наш «форд». Из-под капота волнами бил пар, нас обвивали его струи, а запах почему-то отдавал кукурузным сиропом. Мама опасливо приблизилась к машине, готовая в любой момент отскочить, — так щенята подбираются к незнакомым предметам, не зная, живое перед ними или нет, с клыками или без. Я тем временем отошел в сторону оглядеться и установить наше местоположение. Мы стояли на обочине двухполосной дороги, впечатанной в выгоревшее нью-мексиканское нигде. Это была одна из тех «голубых трасс», которые американцы охотно поэтизируют теперь, когда машины больше не ломаются через каждые четыреста миль. Никаких указателей поблизости; ни грузовичка, ни машинки не ехало мимо и ниоткуда не приближалось к нам, не мерцало сигналами вдалеке. Тишина была буквально оглушительная, стоило лишь чуть отойти от сипения умирающего двигателя. Ни огня, ни звука, ни сырости — полное отсутствие чего бы то ни было. Помню, я подумал, что это, наверное, похоже на космос — на небе высыпало столько звезд, что захватывало дух, — или на последствия Армагеддона. Или, додумал я, на Гдетотам.
Вернувшись, я услышал, как мать бурчит:
— Чертов твой папаша. Весь день ковыряется с чертовыми машинами, а на свою ему наплевать, извини за выражение. Но это так в его духе. Так что, видно, он посмеется последним.
— Ты говорила, что он никогда не смеется.
— Бенджамин, это фигура речи. Что же мы теперь будем делать!
Я полез в машину за картой, но она мокла в луже антифриза, струей которого меня ошпарило. Я вспомнил, что надпись на карте советовала водителям, едущим через пустыню, на всякий случай брать запас воды, а мы этим советом пренебрегли. Тут я наконец заметил, как холодно снаружи, и удивился: я-то думал, в пустыне жарче, чем в Новом Орлеане. Меня затрясло.
— Кажется, надо поднять капот, — сказал я.
— Вот и подними, — отозвалась она.
Я отпер и поднял капот, и в меня ударил заряд горячего пара, — это было даже приятно. Мы постояли немного, глядя на клубящиеся облака и слушая бормотание и дребезжание стреноженного заглохшего двигателя, и мать предложила сесть обратно в машину, чтобы не мерзнуть.
— Надо выключить фары, — сказал я, — а то аккумулятор сядет.
— Ага, так ты теперь механик? — ядовито спросила мама. — Это тебя отец научил?
— Это все знают.
— Не тычь мне этих всех, Бенджамин.
— Но так и есть.
— Наверное, ты хочешь чинить машины, когда вырастешь?
— Не знаю.
— Тогда, может, тебе надо было остаться дома, с отцом? Вместе бы ковырялись в моторах. Представь! Ты будешь колупаться в разных драндулетах, и можно будет не мыть руки и засыпать перед вашим чертовым телевизором, прости за выражение, и каждый вечер есть на ужин эти вшивые пироги. Мировая жизнь!
— Пироги, — сказал я. — Пироги — это лодки.
— Я знаю, что такое пироги! Я оговорилась! А ты еще смеешь меня поправлять, молодой человек. И вообще. Пироги, пироги. Если полить кетчупом, твой отец не заметит никакой разницы.
Она закурила, затягиваясь жадными наркоманскими затяжками.
— Ладно, на фиг твоего папашу.
Когда мимо нас без остановки и даже не сбавив ходу проехала машина, мать сказала:
— Вон уехал наш шанс. Ускользнул. Наш последний шанс.
— Я замерз.
От этого жалобного признания мать как-то успокоилась или образумилась, видно, я задел в ней материнскую струну, как бы слабо она ни была натянута.
— Я знаю, золотко, — мягко сказала мама. — Я тоже замерзла. Это все наша новоорлеанская кровь. Мы не созданы для такого климата. — И потрепала меня по волосам. — Все будет нормально. Обещаю тебе.
Где-то через полчаса салон машины залило ярким белым светом: сзади подъехал какой-то пикап. Послышалось сбивчивое урчание мотора сквозь поврежденный глушитель, скрип и бряканье открывающихся дверей. Мы не отрывали глаз от зеркал, стараясь разглядеть наших спасителей, каждый своего. К форду подошли двое, один слева, другой справа. С моей стороны оказался молодой парень, лет двадцати с небольшим, в соломенной ковбойской шляпе, синих джинсах и шерстяном жилете с синими, красными и черными полосками. Когда он склонился к окну, я увидел, что это индеец, или тот, кого теперь зовут коренным американцем, — по обеим сторонам его медного лица свисали лоснящиеся черные волосы. Наши взгляды встретились, и он ухмыльнулся, обнажив алые десны на месте двух передних зубов, и костяшками пальцев постучал по стеклу.
— Индейцы! — завопила мать. — Запри двери, Бенджамин, запри сейчас же!
Я посмотрел на парня за стеклом.
— Вам помочь? — спросили его губы.
— Во имя Господа милосердного и всемогущего, меня не оскальпируют, — запричитала мать.
— По-моему, они хотят нам помочь, — сказал я.
— Они хотят снять с нас скальпы, Бенджамин! Нам отрежут лбы!
Парень с моей стороны — уперев руки в колени, он симпатично хмурился — казался весьма озадаченным. Он выпрямился, поверх крыши «форда» переглянулся со своим спутником и пожал плечами. Я поднял указательный палец, знаком прося его не уезжать. Он нахмурился и еще раз пожал плечами, но не ушел.
— Нам хотят помочь, — сказал я.
Мисс Вилла вцепилась в руль и сжимала его крепко, как гонщик, а ее грудь, я заметил, ходила ходуном. Казалось, ее сейчас вырвет, но в следующий миг я увидел, что она сдерживает рыдания, а не рвоту. По ее лицу побежали слезы, и она еще крепче стиснула баранку. И качала головой вверх-вниз, будто шея у нее не выдерживала тяжести навалившихся страхов. Где-то в груди у нее хрипло квакнуло.
— Они собираются нас убить, — пролепетала она. — Я такое видела в кино. Ох, Бенджамин, что я наделала.
— Нет, мам, — сказал я, — нам надо починить машину. Я думаю, они хотят нам помочь.
— За что?! — завизжала она, потом еще и еще раз, с такой яростью хлопая ладонями по рулю, что я думал, он сейчас отвалится. — За что это мне? Почему никогда не бывает, как должно быть? Вот скажи мне, почему так?
В исступлении она металась взглядом по салону, выискивая, что бы еще ударить, и я испугался, что она даст затрещину мне. Вместо этого мать шесть или семь раз треснула по своему боковому стеклу, с каждым разом все громче взвизгивая; я заметил, как индеец с ее стороны отпрыгнул от машины.
— Скажи, пусть убьют меня, — сказала она. — Иди.
— Не будут они тебя убивать.
— Да что ты знаешь? — зашипела она. — Ты же ничегошеньки не знаешь. Ты хоть представляешь, каково это, жить как зверь в клетке? Господи, да зачем я стану биться? Ну скажи мне, мистер всезнайка. А ну! Я только того и хотела, чтобы тебе было лучше. Тебе! Вы мне жизнь поломали, ты и твой отец. Вы из меня все соки выпили. Я даже спать не могу по ночам. В снах никакой радости. С вами — никакой. Все это жестоко, жестоко. Я хотела подарить тебе лошадь, вот и все. Твою проклятую дурацкую лошадь. Потому мы с тобой оказались здесь, Бенджамин.
На этом она снова принялась всхлипывать и едва смогла выговорить только «из-за твоей проклятой лошади».
— Да и не надо мне никакой лошади, — сказал я. И голос у меня заскрипел. — Я есть хочу. Хочу чизбургер, больше ничего.
Наверное, подействовало слово «чизбургер»: ведь насколько отчаянным должно быть положение, если дело дошло до слова «чизбургер»? Она еще тихонько поплакала, крепко зажмурив глаза, — мне показалось, это было долго, — потом утерлась, глубоко вздохнула, чтобы прийти в себя, и вытерла ладони о складки платья.
Я вышел из машины и заговорил с индейцами, которые ни словом не обмолвились о женщине за рулем. Знал ли я уже в том еще не двузначном возрасте, как вытащить мать из ее душевного Гдетотама? Понимал ли, что если воззвать к тем тонким лучинкам материнского долга, которые были в ней запрятаны, — пожаловаться, что замерз, проголодался или что мне больно, — то иногда можно ее вернуть? Дети следуют инстинктам, и это не худшая стратегия. У меня тогда был, наверное, жалкий вид: мальчишка с ногами-спичками, почти утонувший в темноте пассажирского сиденья, умоляет мать отбросить дикие и нелепые видения — радужные фантазии об идиллической независимости, художнической свободе и сексуальной вольности, сцепившиеся с ее деревенской боязнью неизвестного и дурацкими страхами киношных дикарей, срезающих ей лоб, — чтобы он наконец смог наполнить свой маленький живот чизбургером.
Давить на жалость — этот прием неплохо служил мне в отношениях с матерью, когда я был маленьким, но практически не помогал с другими, когда я стал взрослым. Вот, помню, когда Стелла угостила меня стаканом по роже, я тихо сидел — оглушенный, конечно, но не слишком-то уж — и не мешал крови стекать по щекам на рубашку и раскрашивать мое лицо в благородный образ отупевшего от ударов и перемазанного кровью Рокки Бальбоа в углу ринга, которого Микки умоляет остановить бой. Более того — я упомянул ту жалобнейшую деталь, что она разбила об меня наш единственный стакан. Будто у меня другой заботы не было, как только о нашем домашнем хозяйстве, а мое зрение — да черт с ним. Я не выругался и не бросился к зеркалу промыть раны и вынуть осколки из глаза. Я не оттолкнул Стеллу, хотя был в полном праве. А смирно сидел, потоками крови пытаясь воздействовать на ее жалость, и это было довольно похоже на ту позу, которую я п