Моя кровать стояла изножьем к уличному окну, и в тот вечер я сидел и смотрел, как под старыми зелеными дубами мальчишки играли в бейсбол. По ходу матча окрестные мамаши звали игроков домой. Когда выкликнули бегуна с третьей базы («Вилли! — заорала его мать. — Красная фасоль!»), остальные немного подразнили его («Красная фасоль! — кричали ему вслед. — Красная фасо-о-оль!», а Вилли отмахивался бейсбольной рукавицей: мол, заткнитесь), а потом вернулись к игре. «Ладно, — сказал кто-то из них, — с призраком на третьей». И, помню, я подумал: какое волшебство — призрак на базе; а потом кричали другие матери, и все больше призраков вступало в игру, пока наконец не позвали мальчика с битой, и тогда в тени дубов, утыканной светляками, остались только призраки, которых никто, кроме меня, не видел, а я, слегка прижавшись лицом к москитной сетке, смотрел из своей комментаторской кабины, как они перебегают по асфальтовым квадратам баз.
Тут с лестницы донесся яростный топот отца, но, зачарованный бейсбольным маревом, я даже не пошевелился. А потом хлопнула входная дверь, и я увидал в окошко, как отец несет мать, — в старых фильмах так женихи таскают невест через порог — и она тихонько всхлипывала. Отец положил ее на заднее сиденье, и машина рванула со двора. Разрываясь от ужаса и отчаяния, я закричал им вслед — я завыл в окошко, царапая сетку ногтями. Не знаю, понимал ли я, что мать может умереть, — хотя к тому времени дед уже умер, так что с механикой явления я был знаком, — но мне было ясно, что с ней опять случилось «несчастье», а поправлялась она после таких «несчастий» всегда мучительно не скоро. Наступала долгая суматошная пора, к нам переселялась бабуля, отец каждую субботу возил меня в больницу — проведать маму, она расспрашивала о машинках и пластмассовых солдатиках, которых я приносил с собой, но едва я начинал отвечать, тут же принималась плакать, ничего не объясняя. Помню, что в тот вечер, накричавшись, я сорвал с подушки наволочку и натянул на голову. Нет, я не собирался себя душить, только хотел как можно плотнее отгородиться от мира — чтобы, открыв глаза, не видеть никого, даже призраков. Такое обезболивание: чистая чернота.
Матери, думаю, это тоже было знакомо. Когда я загремел в клинику, она прилетела из Нового Орлеана к моей постели, и на волю выплеснулись все ее истории, длинный и горестный кондуит. Не знаю, зачем уж ей это понадобилось, — у меня и так голова была задурена будь здоров, — наверное, мать, хотя бы отчасти, винила себя в моем падении, вот и решила во всем признаться. Она даже рассказала — и я услышал и выслушал, — что однажды пыталась и меня прихватить с собой. В тот день, когда мать села со мной на трамвайные рельсы на Сент-Чарльз-авеню, мне еще не сравнялось два года, — «мы оделись, чтобы идти по магазинам», сказала она и даже вспомнила, какие были на мне ботиночки — «Бастер Браунз». Ожидая, пока нас сомнет трамваем, мать заботливо качала меня на руках. Идиотизм, конечно, — у трамваев есть тормоза, но тогда она не могла рассуждать здраво. Через несколько минут ее заметил коп, и дело кончилось «учреждением», где мать провела год, но все обошлось без уголовных обвинений.
Я ничего такого не помню и даже не могу себе это представить: малыш показывает пальцем на рельсы и спрашивает: «Поезд? Поезд?» — а мать — моя мать — шепчет: «Да, золотко, поезд», и тушь растекается по ее мокрым щекам. «Да, сладенький, поезд идет». Она закончила рассказ, и я было возмутился: после стольких лет ее извращенных бредней, после умыканий во Флориду, Атланту, Нью-Мексико и, последний раз, когда мне было четырнадцать, в Саскачеван (отец тогда не на шутку рассвирепел, потому что нипочем не мог произнести «Саскачеван» и ограничивался «Аляской»), после всех этих подстреканий против бедного папы, да, по сути, против целого мира, кроме какой-то ходульной картинки романтически-художнического счастья, которую мама почерпнула из дико перетолкованной «Мадам Бовари», я узнаю, что она пыталась меня убить. Но я посмотрел на нее со своего одра — она примостилась на краешке складного алюминиевого стула и заламывала руки, позвякивая кольцами, — и меня придавила острая жалость. Я протянул руку, и мисс Вилла, ни слова не говоря, взялась утирать ею слезы и утирала с полчаса, никак не меньше.
— Это болезнь, — сказала она потом, — не знаю, за что она нам досталась. Лучше бы я вместо этого болела раком.
Я помню, как оглядел палату, такую же серо-голубую и стерильную, как этот аэропорт, и произнес тихо:
— Да, рак — это было бы неплохо.
Вот такая мы парочка, два кита, не способных найти отмель, на которую можно выброситься.
В общем, я вроде бы должен понимать, что к чему, да? Может быть. Я уже говорил, когда речь зашла о странной отцовской склонности к расизму: история не всегда лучший учитель. Но каким бы бредом это ни прозвучало, я, хоть режьте, объясняю всю долгую скорбь моей матери только тем, что у нее не получилось, что ей так и не хватило сил довести дело до конца, достичь чистой черноты самого дальнего Гдетотама. Точно как я, когда с трубкой в горле очнулся после трех дней комы: о черт, и что теперь? Спасибо, но нет, спасибо — сказала бы Стелла. Я закрыл глаза, но мир никуда не исчез. Я изо всех сил стараюсь не распустить сопли, но правда, какой смысл? Умоляю. Вы там, у себя в Техасе, с вашим светлым и блестящим, как новенький десятицентовик, будущим. Скажите, что мне делать и для чего. Сосредоточиться на работе? На переводе второстепенных польских авторов для пары сотен читателей, вяло этого требующих? (Зарыться в работу советовал мне один нарколог. Я спросил, читает ли он стихи. «Ну, не для удовольствия», — ответил он. Это помогло.) Так что прикажете — придумать хобби, завести щенка, начать играть в безик с полупарализованной матерью? Уильям Стайрон[92] в «Зримой тьме» писал, что его дрожащую руку остановила рапсодия Брамса для альта (опус 53), она перекинула ему ключ с минора на мажор. Естественно, я купил диск. Где-то к середине я заскучал и пошел на кухню налить стакан обезжиренного молока, ням-ням. Анета, услышав музыку из открытой двери моей комнаты, заметила, что она «отчаровательна». Я отдал диск Анете, и Стайрон все равно умер.
Словом, у меня все уже было спланировано — примерно, но все же. Оставалось только решить, каким способом уйти, и тут доставили Крупичкино приглашение, эдакий неожиданный выверт событий. Однако чем больше я думал об этом, тем больше радовался, как все укладывается в мою схему — в мою «стратегию отхода», как говорят военные мыслители. Сначала я думал, что надо обязательно побывать на церемонии. Я вообразил, что это будет как финальный отчерк, и я, полуслучайным гостем там оказавшись, увижу, что упустил, и, во-первых, удостоверюсь в собственной бесполезности, а во-вторых, добью себя зрелищем того, что ждало на пути, которым я не пошел. Это как в старинном телешоу «Давайте договоримся»: участница выбирает дверь номер один, за которой лежит бесполезный «пшик», а потом Монти Холл показывает сногсшибательный приз за дверью номер три, и упомянутой участнице хочется пойти и выколоть себе глаза гостиничным ножом для льда. Было и второе, менее эгоистичное соображение, — я получу возможность повиниться перед Крупичкой и проститься с нею. И, нужно оно кому-то или нет, — повиниться и проститься со Стеллой. Где-то внутри я боялся, что это выйдет жестоко — вернуться в Крупичкину жизнь в последние дни собственной, — но сам себе возражал, что по крайней мере мы помиримся. Пусть лучше Крупичка запомнит меня живым человеком, чем мрачной загадкой — призраком на третьей базе. Тут-то я и вспомнил старое обещание, которое дал ей, когда она на самом деле была всего лишь крупичкой, свой треп насчет прохода к алтарю, и подумал: вот оно! Не славно ли будет исполнить хоть один обет в жизни? Сбившись с дороги, прийти хотя бы к одной цели? Уйти на высокой ноте. Сделать хоть что-то — пусть малое и для всех других сколь угодно ненужное — перед окончанием игры. Я представлял себе, как это будет, и меня окатывала волна теплого сладкого покоя, незнакомое чувство устроенности. Заметьте, совсем не то же самое, что счастье, — скорее удовлетворение, которое испытываешь, прибираясь на письменном столе и расчищая дорогу для дневных трудов. В следующие недели я раздаривал все больше и больше своих вещей, даже шикарный музыкальный центр из кабинета, который, несмотря на чистейшее воспроизведение рапсодии Брамса, не стал моим спасательным кругом. Я оставил центр в холле внизу, прилепив ярлык БЕСПЛАТНО В ДОБРЫЕ РУКИ. (Правда, почти тотчас пожалел, потому что работать без музыкального фона оказалось чертовски трудно. Привычка — вторая натура, так, что ли. Я принес в кабинет радиобудильник, но звук был сносный, только если высунуть его в окно.)
Сказать правду, я примерялся все сделать в эту поездку. Но не в Калифорнии, не подумайте; это было бы, кажется, окончательным скотством. Нет, я думал про Неваду. Там оружие продают без предварительной заявки, там нет ограничений на владение и ношение, да к тому же вся эта роскошная пустыня. Представляете? Едешь по какой-нибудь гравийке, пока она не оборвется, миля за милей, миля за милей в никуда — как говорится, за горизонт, в настоящее Гдетотам. Бросаешь ключи в замке, и дальше пешком. Выбрал направление и пошел. А где остановиться, поймешь сразу. Лично я представляю себя на вершине утеса, и широкий вид на пустыню, от которого захватывает дух, — вся эта палевая бескрайность распахнута подо мной. Я думаю, что славно будет принять крапочку, последнюю водку-тоник под закат солнца. Не кривитесь. Я возьму авиатранспортную бутылочку размером с аптечную пипетку — может, получится слямзить в самолете. Но не больше, нет, — в такой момент хочется иметь ясную голову. И потом, когда солнце сядет, я лягу навзничь на скале и немного порассматриваю звезды. Я догадываюсь, что звезды там как надо, не хуже, чем в Нью-Мексико. Не буду пугать вас дальнейшим. Просто представьте звезды — я рассматриваю звезды.