Дорогие Американские Авиалинии — страница 9 из 35

Однако такие ночи были необычны, и, пожалуй, задерживаться на них — неуместная сентиментальность. Ближе к концу я попытался снова начать писать, и дело не пошло. С появлением Крупички Стелла совсем забросила поэзию, и я все время чувствовал, что от меня ждут того же. «Ты — отец», — сказала Стелла, как будто проводя непреодолимую границу между поэтом и родителем. «И Уильям Карлос Уильямс[31] был отцом», — сказал я. «Ты не Уильямс» — таков был ее ответ, верный, хотя и горький.

Мы помирились с Чарлзом, и в свободные вечера я повадился с ним выпивать, сперва эпизодически, потом регулярно. Чарлз собрал вокруг себя кодлу студентов, увлеченных искусством, и всякий раз в компании находилась разбитная и привлекательно-грубоватая девчушка с явным фетишем Иа-Иа, которая говорила мне, что я «выгляжу грустным», и убирала мне волосы с глаз, пока я не шлепал ее по руке. Однажды вечером в переулке возле «Ставок», куда я раз водил одного из Чарлзовых клевретов, которому не терпелось курнуть со мной косячок, я застал себя за целованием 21-летней девицы из городка под названием Горячий Кофе, штат Миссисипи, чей влажный выговор тек в мое помутившееся сознание точно сорговый сироп. Этот проходной эпизод мог бы и перерасти во что-нибудь, если бы девица не шепнула: «Я сделаю то, что она тебе не делает». Не могу сказать, что меня так оскорбило, но я бросился вон из бара, отбросив руку Чарлза, который пытался меня удержать, и велев ему валить к такой-то матери и тра-та-та-мать-твою-та. Придя домой, я, как всегда, завалился на диван и пил до отключки перед серебряно мерцающим пустым экраном телевизора. Может, я даже разговаривал с этим мерцанием: тра-та-та, мать твою так, — не помню. В ту ночь я ненавидел всех, и особенно себя. И это чувство только усугубилось утром, когда я, проснувшись, увидел Стеллу, которая сидела в полуметре от меня на кофейном столике и плакала. Глубоким безнадежным плачем. «Посмотри на себя», — сказала Стелла. Я не стал спорить и не спросил, что должен увидеть. Честно говоря, я и смотреть не стал.

Конец наступил, когда у нас случился — мне казалось — еще один хрупкий славный вечер. Стелла готовила свое фирменное спагетти с фрикадельками («Если закрыть глаза и только чуть подсматривать, как ты это готовишь, — частенько говорил я ей, — ты становишься толстой старой итальянской мамой с темными усиками». Стелла терпеть не могла этих сравнений, хотя я вкладывал в них столько нежности), а по телевизору шел «Остров фантазии».[32] (Стеллино восхитительно снобистское презрение к телевидению после рождения Крупички лопнуло как мыльный пузырь. Бывало, я заставал ее свернувшейся в обнимку с младенцем на диване за просмотром телеигр — под гипнозом Винка Мартиндейла.[33]) Соседи снизу были в отъезде, так что я позабавил Крупичку неповоротливой чечеткой по старым деревянным половицам, и даже Стелла — как мне помнится — смеялась. А может, я только представлял, что она смеется, — желание окрашивает восприятие. Как бы там ни было, вообразите такую картину: все трое на оливково-зеленом диване, залитые голубоватым сиянием телеэкрана, но мы со Стеллой почти не обращаем внимания на «Остров фантазии», который оказался повтором, передаем из рук в руки нашу девочку, тремся с ней носами, щекочем ей губки, чтобы улыбнулась. В тот вечер, каким я его видел и чувствовал, у нас был мир — не затишье в домашней войне, а настоящий мир. Лавандовый луг, северное озеро на рассвете. Или какая там картинка на баллончиках с освежителем лучше передает идею. Баюкая Крупичку, я нес всякую бессмысленную или полуосмысленную чепуху, какие-то сладкие напевы о ее будущем. «Когда-нибудь ты будешь большая, будешь носить платья» и все такое. Я почти не обращал внимания, что там говорю — это было просто ласковое воркование, усыпляющий вздор, — пока не сказал: «И однажды я поведу тебя к алтарю и каждый шаг будет мне невыносим», отчего Стелла вдруг замерла на месте. «Господи», — пробормотала она.

Я удивился:

— Что?

Она отвернулась, шевельнула губами, потом поднялась и двинулась к балконной двери. И наконец обозвала меня засранцем.

— Из-за того, что я сказал, что каждый шаг невыносим? Но это же шутка. Просто шутка… кондового папаши.

Стелла зажмурилась и прижала ко лбу запястье.

— Стелла, — позвал я.

— Из-за того, что ты врешь ей, — наконец сказала она.

Она запрокинула голову, и я увидел, что жмурилась она, чтобы запереть потоки слез. А теперь они хлынули.

— Я могу стерпеть, когда ты врешь мне, но слышать, как ты врешь ей… Господи, Бенни, мы этого больше не вынесем.

«Мы» означало двух Стелл.

— Мы больше не можем тебя терпеть.

Погоди, сказал я ей. Тормозни. У нас был такой хороший вечер.

— Нет, — ответила она, — это у тебя был хороший вечер. У нас больше не бывает никаких долбаных хороших вечеров. Мы просто сидим и гадаем, придешь ли ты домой и почему нам на это не плевать. Если нам не плевать.

Я сказал ей, что это «мы» — немного чересчур, что втягивать сюда Крупичку несправедливо.

— Иди на хер, Бенни! Слыхал? На хер!

Вопль, взмах руки, ярость, столь же дикая и внезапная, как молния с безоблачного синего неба.

— Ты вообще понимаешь, что ты со мной сделал? Ты был просто сраное летнее приключение, вариант провести время, а теперь… — она принялась колотить себя в грудь, — смотри-какое-блядство-ты-со-мной-сотворил!

— Потому что ты забеременела? Это ты все об этом?

Стон.

— Ты ничего не понял. Дерьма ты кусок, ничего не понял. То, что я забеременела, тут совсем ни при чем, и она ни при чем…

— Но ты только что сказала, что дело в ней.

— Дело в тебе, Бенни. Мы тебе неинтересны — ни как люди, уж точно, ни как твои дочь и мать твоей дочери, ни как живые существа, ни как плоть.

— Но это…

— Нет, слушай. Все, что тебе интересно, и то самую малость, — так это идея нас, идея того, что ты у нас есть, — ты находишься сейчас в этой комнате только потому, что ты предан идее, что Бенни, мать его, Форд поступает как мужчина и заботится о своей семье, — да нет, на деле, наверное, все еще хуже, я вот иногда думаю, что мы для тебя оправдание незадавшейся жизни. Не потому что тебе хочется тут быть, не потому что для тебя важно, что мы здесь вместе. Мы просто входим в твой реквизит, Бенни. Как «Лаки страйк» или этот дурацкий трескучий «Ундервуд» и дурацкая твидовая кепочка, в которой ты вылитый подносчик клюшек на отдыхе. И вот мы все, и сигареты, и ребенок, просто передвижные декорации к жизни Бенджамина Форда, причиндальчики твоего эго.

— Но…

— Господи, ладно, пусть. Назовем это твоим антиэго. Каждое утро ты просыпаешься и хочешь, хочешь вписаться в какую-то бредовую идею, так же, как твоя мать, но у той-то хоть есть справка, и к середине дня, когда жизнь уже не совпадает с идеей, ты начинаешь пить. Зачем? А просто пьянство сближает жизнь и твою идею жизни, они обе становятся такие расплывчатые, что уже нельзя различить. Так что ты и пьешь, пьешь, пока они не сольются в одно, но к этому времени это уже сплошной туман, и за пределами твоей головы не существует ничего. Одна идея, никакой реальности. Ты вообще хоть думал когда-нибудь, каково от этого нам? Нет. Не думал. Потому что мы только актеры, слуги твоего воображения, и каждый день, Бенни, каждый день…

Ее голос сорвался.

— …мы видим, что твое воображение отворачивается все дальше от нас, а то и против нас.

— …

— Это лабуда. Господи, ты опять со своей лабудой. Ты не удержался даже в день ее рождения. И знаешь почему? Потому, потому что реальность этого для тебя была не важна. Не важна она тебе! Ведь это уже состоялось в твоей голове, уже закончилось. Ты стал отцом! Ты! Это все касалось только тебя, твоей идеи тебя, ты гордился собой в собственной голове, и просто словом, названием — отец. Так какое значение имело, что я и моя мать и твоя новорожденная дочка были в больнице? Да ты, на хер, хоть каплю представляешь, как ты меня тогда унизил? Коп тащил тебя из лифта посмотреть на ребенка! Меня медсестра спросила, спросила наутро, не надо ли мне поговорить с юристом. Она даже не дежурила, когда ты явился, — ей рассказали. При моей матери, которая сидела и крутила свои чертовы жемчуга, она спросила, не надо ли мне к юристу. Тот день должен был стать счастливейшим в моей жизни, а я весь день блевала из-за тебя и не могла смотреть матери в глаза из-за тебя…

— …

— Бенни, жизнь — она настоящая. Она жесткая, и она больно бьет, и она совсем не похожа на тот мир, что в наших головах, и в какой-то миг мы все взрослеем и понимаем это, и это не значит, что мы сдаемся или продаемся или умираем в душе, это значит только, что мы усваиваем, что идеи — это только идеи, кольца дыма, пар, и что люди должны жить в том мире, какой есть..

— …

— Отдай ее мне. Как ты смеешь. Отдай сейчас же.

— …

— В твоих устах это бессмыслица. Может, ты любишь себя любящего меня, но я не думаю даже, что ты чувствуешь разницу, — думаю, ты неспособен ее понять…

— …


— Да. Может быть. Может, я тебя и любила, какое-то время. Но какое это теперь имеет значение, Бенни? Ну любила, и что? А для тебя вообще это имело значение когда-то, люблю ли я? А? Могло ли это быть?

— О-о, на хер, на хер, на хер. Что я делаю? Только что какой-то остолоп в туристских шортах и футболке с надписью ВСЕМИРНАЯ МИССИЯ ИНК опустился на колено рядом с моей каталкой и вежливо спросил, все ли у меня хорошо. Ладно-ладно, не остолоп он. Хватит, до скорого.

На скамье у моря Валенты, закатав левую штанину выше своего механического колена, разглядывал фальшивую конечность, гладя ее по всей длине, как массируют себя бегуны после судороги. Древесина — английская ива, плакучее дерево — была покрыта лаком, но местами лак стерся, и там можно было занозить руку; придется время от времени лакировать заново, подумал он, перекрашивать себя, как подновляют краску на паровозах, — странная, неестественная забота. Когда разорвалась мина, Валенты мчался вверх по склону холма к зубчатым развалинам каменного дома, в котором непредусмотрительно заняли оборону несколько фашистских солдат. Их окружили, и исход дела был ясен. Никакой тайны финала, никакой неопределенности в развитии событий; все они — и немцы, и полк Валенты, и британские войска, наступавшие с северной стороны, — были цифрами и значками в уже решенной математической задаче.