Из соседних шатров уже повылезли цыгане, и растерянной Насте оставалось только принять подарок. Баба ушла в деревню размашистым мужским шагом, бодро и фальшиво напевая "Вы не вейте, ветры буйные".
Настя озадаченно мяла в руках полотно. Варька, спрятав лицо в ладони, хихикала. Цыганки переглядывались, не зная, то ли посмеяться над Настей, то ли похвалить её. А старая Стеха одобрительно крякнула:
"А умница Настька-то форитка[108]! Умеет добыть!" Так Настя и гадала: долго, часами слушая заунывные рассказы деревенских баб об их горестях, сочувственно кивая, расспрашивая, задавая вопросы, утешая, советуя. И даже не касалась ни карт, ни зеркальца для гадания, - а бабы хлюпали носами, благодарили и совали в лоскутную торбу гадалки всё, что находилось в доме: от яиц и картошки до отрезов ситца.
"Бог ты мой, второй год всего как добывать ходит, а такой навар… Что ты гаджухам говоришь, дорогая?!" - поражались бывалые таборные добытчицы, разглядывая раздутую Настину торбу.
"Ничего не говорю." - честно и смущённо отвечала Настя. - "Иногда и вовсе рта не открываю, они сами мне всё говорят…" Цыганки недоверчиво поджимали губы, а старая Стеха посмеивалась:
"Дуры вы, дуры! Да вы на неё посмотрите! Да такой богородице сам чёрт что угодно расскажет, - лишь бы она перед ним сидела, улыбалась да глазками своими ясными в душу грешную смотрела! Не то, что вы, вороны длинноносые, только каркать под окнами и выучились: "Пода-а-ай, яхонтовая, мужу на водку, а то он меня прибьёт…" Ох, не прогадал Смоляко, ох не прогадал! Козырную взял!" Зимовать, как обычно, ездили в Смоленск. Всем табором садились в знакомой слободе, где их давно принимали на зимние месяцы. Настя, зажив оседлой жизнью, заметно веселела, снова начинала распевать романсы, учила петь и детей. Они росли здоровыми, Дашка первой встала на ножки, тёмный пух на её головке сменился каштановыми кольцами, чёрные глазки весело светились. Когда у родителей бывали гости и начиналась пляска, Дашка, двухлетняя, лихо прыгала среди танцующих цыганок, и те хором пророчили: "Плясуньей станет, ромалэ, каких свет не видел!". И Дашка стала бы, видит бог… не случись того душного грозового лета тринадцать лет назад.
Табор тащился по кубанской степи на ярмарку в Ростов. В воздухе над дорогой с утра до позднего вечера висело жёлтое марево, от жары шатались даже лошади, собаки и вовсе отказывались идти, укладываясь в горячую пыль и свешивая на сторону языки. Табор растянулся вдоль дороги, как рассыпавшиеся далеко друг от друга бусины, цыгане уже не могли ни петь, ни разговаривать, а только таращились мутными от духоты глазами вперёд, ожидая остановки. А впереди, как назло, не попадалось ни реки, ни прудика.
Настя лежала в телеге вместе с детьми. Варька брела позади. И она, и Илья, сидящий с вожжами в руках, с тревогой посматривали на крохотное круглое облачко, выплывшее из-за горизонта. Другие цыгане тоже косились на этот тёмный шарик, зная - к добру такие облака не появляются.
Облако близилось, росло и на глазах наливалось чернотой. Стихло всё, даже степные чирки перестали сновать через дорогу. Куда-то исчезли слепни и мухи, замерла выгоревшая трава. На огромном каштане, торчащем, как свеча, посередине степи, не шевелилось ни листочка. Дед Корча озабоченно задрал к небу седую бороду и коротко скомандовал:
– Тэрден[109]!
Через минуту цыгане накидывали на головы фыркающих лошадей мешки и одеяла. Женщины привязывали к себе маленьких детей, собаки, рассевшись в пыли, хором выли, и никаким криком нельзя было заставить их умолкнуть. Бледная Настя сидела возле телеги, прижимая к себе спящего Гришку и вертящуюся у неё на руке Дашку. Илья, ругаясь, накидывал на голову норовистой саврасой кобылы рваное одеяло. Варька помогала ему.
– Илья, это буря, да? - услышал он последний вопрос жены.
Ответить Илья не успел: порыв ветра вырвал из его рук одеяло, кобыла, захрапев, рванулась в сторону, её ржание перекрылось Варькиным визгом, и стало темно.
От ветра полегла трава. По дороге понеслись сухие комки перекати-поля, цыганские тряпки, верещащий от страха щенок. Всё это мгновенно исчезало во вздыбленных клубах пыли. Чёрное небо сверху донизу распорола голубая вспышка, грохнуло так, что цыгане попадали на землю, и тут же полило как из ведра.
Илье приходилось и раньше встречаться с ураганами в степи, но такого, как этот, он не видел ни разу. Люди держались, вцепившись друг в друга, и Илья едва смог разжать руки Насти, чтобы взять у неё детей: "Дай мне, я сильнее! Не вырвет!" А она, словно обезумев, мотала головой и прижимала к себе орущие комки. Во вспышках молний Илья видел искажённое от страха лицо жены с прилипшими волосами. Сквозь вой ветра едва доносился голос Варьки: "Илья, кони! Боже мой, кони!" Он не пытался ответить, и так зная, что лошади разбежались. Стоял на коленях, держась за наспех вколоченную в землю жердь, прижимал к себе Настю и детей, отворачивался от хлещущих струй дождя. Ветер уже не выл, а ревел, старый каштан трещал и гнулся, как прутик, по земле бежали потоки воды. Илья, поздно спохватившись, что их телега осталась стоять почти под самым деревом, попытался отойти в сторону, но ветер не давал сделать ни шагу. Стиснув зубы, он попытался ещё раз… и в этот миг наступил конец света. По крайней мере, так показалось Илье, когда он увидел расступившиеся в сумрачном свете тучи с рваными краями и синий сверкающий столб, разделивший небо. Никогда в жизни он не видал такой молнии. Табор осветило как днём, над телегами поднялся дружный вой: даже мужчины орали от страха. От грохота содрогнулась степь, сияющий комок ударил в старый каштан, тот вспыхнул, как щепка, раскалываясь надвое, и Илья отлетел в сторону. Гришка вывалился у него изпод рубахи - Настя едва успела поймать катящийся комок. Следом вспыхнуло ещё несколько молний, и в их свете Илья увидел остановившиеся глаза трёхлетней дочери, которыми она не моргая смотрела на пылающий каштан.
Через полчаса всё прекратилось. Ураган унёсся в сторону реки, небо очистилось, старый каштан уже не горел, а дымился, солнце осветило переломанные телеги, разбросанные шатры и перепуганных насмерть людей. Цыгане поднимались один за другим, первым делом пересчитывали детей, затем начинали крутить головами в поисках улетевшего добра, крестились, спрашивали друг друга - все ли целы? Целых телег не осталось ни у кого; люди, слава богу, все остались живы, только кривого Пашку ударило жердью от шатра, да у одной из цыганок была сломана рука, попавшая под колесо.
Дорога наполнилась охами, вздохами, причитаниями, рёвом детей. Цыгане разбрелись по степи в поисках разбежавшихся коней, женщины собирали вещи и остатки шатров. И никто уже не ждал большего несчастья, когда вдруг над полем пронёсся дикий крик. Вопила Варька, упав на колени и вцепившись обеими руками в растрёпанные волосы. Тут же к ней сбежались все.
Молча, со страхом уставились на бледную Настю. У той по лицу катились слёзы. Держа за плечи дочь, она хрипло просила:
– Доченька, чяёри, посмотри на меня… Дашенька, пожалуйста, посмотри…
Изумрудная, брильянтовая, посмотри на меня…
Дашка удивлённо улыбалась. Её остановившиеся глаза смотрели, не моргая, через голову матери в синее, словно умытое небо.
Настя теперь плакала не переставая. Днём, ночью, сидя в телеге, стоя на ярмарочной площади, лёжа рядом с Ильёй в шатре. Плакала, не вытирая слёз, и Илья не знал, что ей сказать. У него самого при виде неподвижных Дашкиных глаз что-то сжалось в горле и не отпускало несколько дней, мешая дышать и говорить. Не отпускало до тех пор, пока неделю спустя, ночью, лёжа рядом с женой и слушая, как она беззвучно давится рыданиями, он не спросил:
"Хочешь, вернёмся в Москву? На землю сядем? Слово даю, сядем!" Бог свидетель, согласись тогда Настька - он бы сдержал своё слово. И вовсе что угодно сделал бы, лишь бы Настьке полегчало, лишь бы прекратились эти молчаливые слёзы с утра до ночи, лишь бы хоть немного осветилось её почерневшее, застывшее лицо. Но Настя лишь покачала головой. Хрипло, не глядя на мужа, сказала:
"Зачем? Я привыкла… Да и зима уже скоро." До зимы ещё было добрых четыре месяца, но Илья настаивать не стал.
Кое-как докочевали до первого снега, вернулись в Смоленск, и всю зиму Настя таскала дочь по докторам. Илье прежде и в голову не приходило, что на этих живодёров можно ухлопать столько денег. Но он давал не споря, сам надеясь на любое, пусть даже самое дорогое чудо. Но смоленские доктора только разводили руками. Не помогли и знахарки, и молебны в церкви, и Настины молитвы, и даже Варькино ночное беганье голышом, в вывернутой овчине на голове, вокруг дома - крайнее, самое надёжное средство. Дашка больше никогда не видела солнца. Через три года Настя окончательно смирилась с этим, и тратиться на врачей перестали.
Время шло. Проходил год за годом, и каждую весну они неизменно трогались в путь. Один за другим рождались дети, пять человек - и все мальчишки.
Всех детей Настя сама учила грамоте и счёту, а старшего, Гришку, даже отдала в Смоленске учиться играть на скрипке. Долго, конечно, это ученье не продлилось - конец осени да зиму, до тех пор, пока не тронулись снова кочевать. Но скрипка уже накрепко застряла в Гришкиных ручонках, и Илья, мечтавший пустить старшего сына по своим стопам, быстро понял: толку на конном рынке из Гришки не будет. С возрастом он стал похож на мать: худенький, глазастый, с тонкими руками. Хорошо пел, хотя Настя и сердилась, говоря, что до тринадцати лет, - пока не начнёт ломаться голос, - учиться петь ему не нужно. Серьёзное личико мальчика оживлялось лишь тогда, когда Гришка брал скрипку. И чего только не вытворяла она в его руках! Старый смоленский еврей выучил его правильно держать смычок, а дальше Гришка старался сам, играя по слуху что придётся. Из Смоленска он вывез заунывные еврейские мелодии; в Кишинёве с утра до ночи пропадал у заезжих румын, перенимая их дребезжащие напевы; в Ростове часами простаивал около театра, принося домой обрывки "Лебединого озера" и "Аиды"; на ярмарке в Новочеркасске высмотрел турецкую плясунью Джамиллу и вечером уже наигрывал тягучую азиатскую песню. Настя радовалась, глядя на сына, Илья пожимал плечами.