Шаляпин с дочерью Дассией, 1932 г.
Шаляпина (в последнем замужестве Шувалова) Дассия98 (Дася) Фёдоровна – последняя и самая любимая дочь артиста. Имя дано отцом случайно, по святцам, от Дассий – в древнегреческом значит «косматый, густоволосый». В 5 лет Дассия неплохо танцевала современные танцы, с отцом разъезжала по гастролям, хорошо играла на рояле. Выступала в качестве статистки с отцом в операх «Князь Игорь» (16 октября 1935 г.) и «Борис Годунов» (11 октября 1935 г.), получая гонорар 10 франков. Увлекалась национальными испанскими танцами с кастаньетами. Аккомпаниатор Шаляпина Жорж Годзинский, обучавший Дассию музыке, вспоминал:
«Друзья артиста считали девочку красавицей и не стеснялись ей говорить об этом. Постепенно это привело к возникновению у неё мании величия и перекосам в развитии её характера».
В 1936 году Дассия возвращалась из Японии с матерью через Сан-Франциско, чтобы встретиться в Голливуде со сводным братом Фёдором-младшим. Её, как всегда, окружали журналисты и расспрашивали, не хочет ли она стать певицей – отвечала, что будет изучать медицину в университете США. Была умна, талантлива и остроумна, очень похожа на мать. Ей отлично давались языки, и она прекрасно знала английский, французский, испанский, русский, хуже всего – итальянский.
После смерти и похорон отца уехала с матерью в США, где 16 апреля 1939 года вышла замуж за американского адвоката Джеймса Лавджой Робертсона. Родила сына Хью (Хилла) Стирлинга (1940–1973), который впоследствии стал композитором (он покончил с собой в Питтсбурге). Развелась с мужем в 1944 году и вернулась во Францию. Второй муж (с 1947 года) – потомок знаменитого рода графов Шуваловых – Пётр Петрович Шувалов (1905–1978), полковник армии США. У них родилась дочь Александра (1951). Они жили в пригороде Парижа, поддерживали связи с друзьями отца. Из СССР принимали Евтушенко, который им читал свои запретные опусы («Баллада о большой печати»). Летом 1970 года переехали в США, в глухую провинцию, где она разводила маленьких породистых собак для заработка. Умерла от рака горла и похоронена в Монтерее (США).
Ей не пришлось бывать на родине, но во Франции осталось много её друзей юности. Кирилл Померанцев, один из талантливых русских журналистов, познакомился с ней в 1966 году через её мужа, Петра Петровича Шувалова, одного из основателей «Русской мысли», где он и работал. В 1968 году он уговорил её рассказывать на магнитофон всё, что она помнит99.
В отличие от других братьев и сестёр, Дася никогда не называет Шаляпина «папочка» или «папа» – всегда только «отец».
Дасе было всего 16 лет, когда умер отец, и она хорошо понимала, что её воспоминания не могут быть аналитическим документом; «Это – ”память сердца” из моего детства», – писала она.
Мой отец – ШаляпинСказки и жизнь
Период моей жизни – детство и ранняя юность – который я прожила с отцом, который он прожил со мной, навсегда останется сказкой. Не той сказкой, которой иногда называют жизнь, точнее, оставшиеся в памяти чудесные неповторимые годы. Моя сказка другая. Она слишком часто бывала страшной сказкой, фантастическим миром, которого я не понимала, которого не понимал отец, которого не знал и не понимал никто. Никто из нас не знал, из каких глубин подсознания поднимались эти фантастические существа, о которых рассказывал отец, когда приходил ко мне в детскую, садился на постель и начинал свою сказку. Мгновенно проваливалась действительность, в комнату входила фантазия и начинала в ней жить.
Появлялась очаровательная Дэзи, Бебешка-Сюсюшка и какая-то таинственная штучка, получеловек-полуживотное. Она жила, суетилась, бегала, пряталась, что-то делала, но что – никто не знал. Не знал, наверное, и сам отец. Впрочем, как я могла разобраться в этом причудливом мире, порой Сюсюшка была не только сказочным существом: иногда это была я, иногда – одна из моих кукол. То же самое случалось и с Дэзи: порой она выходила из сказочного мира и отождествлялась с моей матерью.
Я никогда точно не знала, о ком именно идёт речь. Для взрослого воображения это, может быть, казалось нормальным: отец создавал прекрасные фантастические образы и порой отождествлял с ними мать и меня. Но в мой детский мир – с его детской логикой и его детскими законами – такие отождествления вмещались с трудом. Я терялась, мне становилось непонятно – как это может быть, что один день Сюсюшка была сказкой и жила в сказке, на другой – становилась куклой, а на третий вдруг превращалась в меня и становилась для отца «ненаглядной дочуркой». Но Сюсюшка всегда оставалась доброй и хорошей, и, кажется, она была единственным персонажем из сказок, которого я не боялась. Я лишь боялась потерять себя и самой не стать частью сказочного мира моего отца.
Отец, конечно, ничего не подозревал. Он был гениальным артистом и замечательным рассказчиком. Он не был виноват, что произносимые им слова оживали, становились предметами, животными, людьми. Он сам жил в двух мирах, перевоплощался в каждом новом своём выступлении, перевоплощал всё, что его окружало. Так, наверное, случилось и с его сказками. К Бебешке-Сюсюшке откуда-то приходил огромный Северный Колдун, очень страшный и очень злой, и почему-то всегда воевал с Колдуном Южным, тоже нехорошим, но не таким нехорошим и злым, как Северный. И вот в этом царстве, становившимся постепенно моим реальным миром, наконец, появлялся Он – самый главный, Андраши-Кудряш. Он был замечательно красив и бесконечно добр: красив потому, что добр. Так хотел отец. У Кудряша всегда была большая и тяжёлая сабля: ею он защищал сказочный мир от всего нехорошего и злого. Но я боялась и его – он ведь тоже был частью отцовской фантазии, в которой всё больше и больше запутывалась я.
Теперь от всего этого в моей памяти осталось одно смутное, но назойливо живущее пятно: вторая реальность моего детства, вернее, та единственная, в которую годами сливались для меня повседневный и сказочный мир этих лет.
Так, каждый вечер, когда отец оставался дома, он приходил ко мне и продолжал рассказывать не оконченную накануне сказку. Сказка длилась, длилась, но конец так и не наступал, хотя рассказы продолжались годами. Впрочем, разве бывает конец фантазии? Вот я до сих пор и не знаю – что тогда было реальностью, а что фантазией. Наверное, и то, и другое. <…>
Даже в путешествиях, где-нибудь в Америке или Австралии, когда я ездила с отцом, меня преследовал этот воплощаемый отцом сказочный мир. Помню, в поездах, – а они шли иногда по два-три дня – когда вечером в вагонах уже тушили свет, отец садился у окна, брал меня на колени и каждый раз, когда появлялся лес, говорил: «Вот увидишь, скоро лес кончится, и на опушке появится маленькая-маленькая избушка, в которой живёт ведьма». Я испуганно всматривалась, и действительно – словно он предвидел – появлялась опушка, за ней полянка и на ней домишко. Он радовался и показывал пальцем: «Видишь, видишь?!» И мне казалось, что я вижу не только полянку и домик, но и входящую в него старую-престарую ведьму. Было немного страшно, но интересно. Так же бывало и в театре. Отец уверял меня, что за декорациями живут маленькие зверьки и иногда выходят наружу. Я всматривалась, и мне казалось, что я взаправду вижу такого вышедшего погулять зверька. Наверное, то была обыкновенная крыса.
Хорошо, что отца часто не бывало дома и что не всегда он брал меня в свои концертные турне. Но приходили письма. Мне их читали, когда я не умела читать, потом, когда научилась, читала сама, и сказочный ночной мир оживал и вытеснял из моей детской головы повседневный дневной. <…>
Меня пугали и колдуны, и крокодил. Моё детское воображение рисовало их в самых странных позах, и я не понимала, что все они делали и чего хотели. Я, наверное, прослушала, что отец описывал картины – им, конечно, придуманные, – но описывал так, как будто перед ним были живые существа и их видели Мамуля и Макс. Нормально, что их начинала видеть и я. Были и другие сказки, но уже не такие страшные. <…>
Отец прожил исключительно интересную жизнь, знал чуть ли не всех сильных и славных мира сего, и я даже не знаю – приняв во внимание его более чем скромное социальное положение, – с чьей судьбой можно было бы сравнить его воистину «дивную судьбу»? А как он умел держать себя в их, порой коронованной, среде, где царём был он, помазанник изначального Слова! Когда же он начинал петь, всё проваливалось и оставался лишь один, им творимый в процессе пения мир.
И вот теперь мне начинает казаться, что он должен был тяготиться своим окружением. Оно, безусловно, льстило его самолюбию, создавало ему «цену», не только, конечно, как певца, но и как человека, но в какой-то глубинной глубине его не удовлетворяло. Или даже не то, что не удовлетворяло, но требовало противовеса. И он находил противовес в любви ко мне и в тех сказках, которые он мне рассказывал или посылал в письмах – ведь он тоже в них жил, они тоже были частью его сложного внутреннего мира. На сцене и на приёмах была игра, непрестанный контроль над собой, над каждым своим жестом, каждым своим словом. В сказках и в письмах жили чувства, его бесконечная отцовская нежность, пусть даже меня пугавшая, но зато бесконтрольно вырывавшаяся из самого его сердца.
Вот другое письмо. Он прислал мне его из Нью-Йорка. Помечено оно 22 ноября, но года не стоит. Думаю, что мне было тогда лет пять-шесть, значит 1926–27 год100, но с точностью сказать не могу. Сообщил, что он посылает мне «кое-какие маленькие штучки из Америки» и что к Рождеству найдёт ещё «что-нибудь».
Предыстория
Однако надо начинать с начала. Точнее – с моего начала или даже до моего начала: с моей предыстории. Так вот, у отца было много дочерей – Лидия, Татьяна, Ирина, Марина, Марфа, – и понятно, что ему хотелось иметь ещё одного сына, кроме уже двух взрослых: Бориса и Фёдора. Отец крепко надеялся, что последний ребёнок будет сыном, и хотел назвать его Никитой или, по-своему, Микитой, а ещё лучше, Микиткой. Но сын родился дочерью. Что было делать? Мне рассказывали, что отец и Горький взяли святцы и стали искать подходящее имя. Как следовало понимать «подходящее», – по облику ли моему или по крику – я так никогда и не узнала. По всей вероятности, у таких особенных людей, какими были Шаляпин и Горький, на эти вещи были свои интуиции, свои соображения. Во всяком случае, нашли: преподобного Дассия, поминавшегося в тот же день, что и преподобный Косьма. И так как они были исключительными шутниками, Дассий тут же превратился в Дасю – чем не женское имя? – по всей вероятности, в силу того же таинственного процесса, который в воображении отца претворял быль в сказку.
Имя было найдено. Горький напросился в крёстные отцы, и, значит, ребёнка можно было крестить. Отправились к священнику. Тот руками замахал: «Никак нельзя! Такого в православной Церкви никогда не было и не будет!» Начал серьёзно объяснять, что Дассий – имя мужское, и крестить мужским именем младенца женского пола никак нельзя. Да и святой может обидеться, не захочет покровительствовать, и может случиться большая беда. Впоследствии, если девица пожелает пойти в монастырь, в монашестве её можно, да и то не сразу, назвать и мужским именем – Павлой, Иоанной – и, если будет угодно, Дассией, но младенца женского пола – никак нельзя: великий грех! Сколько времени длились прения, – потому что отец и Горький твёрдо стояли на своём, – история умалчивает, только вышло так, что священник согласился. Неотразимым аргументом оказались картошка и масло и, конечно, водка. «Бог простит», – вздохнул старик и окрестил меня Дассией. Я, по всей вероятности, единственная в мире Дассия, если моим именем не соблазнилась какая-нибудь монахиня. Но русских монахинь теперь мало, и я не рискую ошибиться, настаивая на моей не совсем обыкновенной единственности. Зато у меня вечные трудности с моим именем: никто ничего не понимает. А кто хоть немного знаком с русскими именами, из деликатности стесняется спросить – что это у меня за диковинное имя? Конечно, уменьшительное, но от какого?
Я родилась в Петрограде 17 июня 1921 года. Так, по крайней мере, утверждают бумаги. Мать говорит, что 18-го. Старшая же полусестра Стелла, моя крёстная, уверяет, что 19-го, тогда как Кашук, ходивший меня записывать, отметил мой первый земной день 17-м числом. Вот и разберись! Я, во всяком случае, моим трёхкратным рождением не тягощусь и не собираюсь его оспаривать, так как до сих пор им прибыльно пользуюсь.
Но это официальная версия. От отца я знаю другую. Он мне рассказывал, как однажды, под проливным дождём, он шёл домой через лес, и вдруг до него донёсся не то визг, не то писк. Он стал искать – откуда это могло быть. Посмотрел над собой на деревья – не запутался ли кто-то в их ветках? Но там никого не было. Идя на звук, он, наконец, приблизился к писку и увидел под большим красным грибом меня. У меня был большой длинный хвост. Он сжалился, поднял ребёнка и хотел положить за пазуху, но длинный хвост не укладывался и мешал. Тогда он его откусил и выбросил, а меня за пазухой принёс к мамуле.
Из рассказов матери я запомнила, что уехать из России нам посоветовал Горький, видя, во что превращается послереволюционная Россия. «Вам тут не место, – говорил он, – особенно Фёдору. Он артист, а не политикан. Вы должны уехать за границу». И действительно, то было исключительно трудное время, НЭП только начинался, и в стране свирепствовал голод. Семье с детьми становилось всё неуютнее. По городу ходили самые невероятные слухи, рассказывали настоящие ужасы. Об одном из них вспоминала мать. Она ехала в трамвае. Напротив, развалясь, сидели пьяные солдаты. Один из них, жестикулируя и хохоча, что-то говорил. Мать невольно прислушалась. Оказалось, он только что видел, как кого-то, какого-то человека, сжигали, не знаю – мёртвым или живым, но солдат сладострастно описывал, как человек страшно распух, «как беременная свинья», и лопнул под общее одобрение и смех. Солдаты весело гоготали. Пахло водкой. Мать говорила, что до смерти не могла отделаться от услышанного в трамвае. Ей казалось, что она сама видит, сама слышит, как он лопнул. «Как свинья! Пуф!» – хохотал солдат.
Трамвай был последним толчком. Мать поняла: Горький был прав – надо было уезжать. Уговорили отца, потому что он долго колебался, ему не хотелось уезжать из России. Но теперь решили бесповоротно, тем более что жизнь становилась всё труднее и невозможнее. Мать уже несколько месяцев работала настоящим бурлаком: с верёвкой и крючком в руках вылавливала в Неве брёвна для какого-то государственного учреждения. Приходила домой усталая, с отмороженными руками. Отцу за выступления платили мукой и картошкой. Мука была затхлой, а картошка мёрзлой. Разговоры, будто Шаляпину платили икрой и окороками, относятся к области легенд, так, по крайней мере, мне потом говорила мать. Может быть, до моего рождения и сразу после революции было иначе, но в мой «русский» год было так, как рассказывала мать.
Когда я родилась, молока у матери не было. Родители и домашние были в настоящей панике, пока мне – о, чудо! – не нашли козу. Таким образом, я в некотором смысле нахожусь в «молочном свойстве» с животным миром и с легендарным основателем Рима. Моя первая «кормилица» на всю жизнь привила мне любовь к животным, всяким животным: собакам, кошкам, ослам, лошадям, черепахам, ежам… и, конечно, – козам. И сейчас у меня в доме пять собак, а в саду живут две черепахи и ёж. Когда же в 1957 году мы переехали из Соединённых Штатов во Францию, мы с мужем купили для нашей восьмилетней дочери ослицу. Она звалась Жозефиной и теперь блаженно доживает свои старческие годы на французской ферме. После козы – когда и почему её уволили, не знаю – мне нашли уже настоящую кормилицу. Звали её Пашкой. Это была здоровенная баба с таким же толстым и здоровенным ребёнком, которого она всё время кормила, так что на меня, маленькую и чахлую, молока уже не хватало. Словом, трамвай, брёвна, мёрзлая картошка, толстый ребёнок – всё складывалось так, что надо было уезжать, и мы уехали. С визами было просто: отец часто ездил на гастроли за границу, и визы, выездные и заграничные, ему давали сразу. Что же касается семьи, то в те годы «романтического коммунизма» власть ещё не додумалась оставлять заложников: хочешь с семьёй – поезжай с семьёй! Уехали отец, мать, мои сёстры Марфа и Марина, полусестра Стелла и полубрат Эдя, который смотрел за мной и меня нянчил, как профессиональная нянька, несмотря на то, что с нами была ещё некая девушка Лиза. Она всегда жила в нашей семье в России и ещё долго продолжала жить за границей. Она была на роли, так сказать, упрощённой камергерши: исполняла мелкие поручения, сплетничала, стирала, шила, кажется, даже готовила. Была она эстонка и была замечательна лишь тем, что так же плохо говорила по-эстонски, как и по-русски.
В 1922 году подвернулся контракт в Германии, и мы уехали сначала в Штеттин, а затем в Берлин. Первое время очутились совершенно без денег, потому что всё, что было – деньги, драгоценности, – как им и полагалось, отобрали советские пограничники. Единственное, что удалось провезти, были три или четыре гобелена, которые добросовестные, но некультурные чиновники приняли за декорации опер, в которых должен петь отец. Слава Богу, гобелены сразу же удалось продать, и мы совсем неплохо зажили, а по переезде в Берлин отец сразу же получил несколько контрактов, сначала в Лондоне, а затем в Париже.
Берлин я помню очень смутно – ведь мне было чуть больше года. Врезалось только в память название отеля – «Эден». Он, наверное, находился возле зоологического сада, так как по ночам ужасно выли львы. Хотя, быть может, это было в Лондоне. Впрочем, это неважно: важно, что были львы и выли по ночам, и мне было страшно.
Из Берлина мы переехали отдохнуть в небольшое дачное местечко Бад-Гомбург, где я сразу же опасно заболела, и все решили, – не посоветовавшись, конечно, со мной, – что я непременно умру. Но в Бад-Гомбурге – это уже я помню сама – появился замечательный старичок-немец со столь же замечательными карманными часами. Они не только били, но наигрывали какую-то музыку, и так мне полюбились, что, слушая их, я выздоровела. Конечно, скептики будут спорить и скажут, что меня вылечили доктор и лекарства. Пусть они остаются при своём мнении. Но я твёрдо уверена, что с болезнью мне помогли справиться музыкальные часы старичка-немца. И как с детства я люблю животных, так с первых же моих сознательных лет я полюбила часы. Всякие часы – стенные, настольные, кухонные, карманные, ручные, до простых будильников и примитивных кукушек.
Так кончается та часть моей жизни, которую знаю лишь из рассказов и воспоминаний моих родителей: моя предыстория.
Память сердца
«О, память сердца! Ты сильней рассудка памяти печальной».
Я не пишу ни воспоминаний, ни мемуаров, тем более что могу перепутать даты и места. Я не хочу, чтобы мой рассказ – если когда-нибудь ему суждено выйти в свет – послужил «документом», по которому вздумается биографам Шаляпина дополнять или изменять уже написанное о нём. Мой главный источник – «память сердца», сохранённое из моего детства сердцем и чувством. Из них я восстанавливаю прожитые с отцом годы, которые по-своему я назвала сказкой. Меньше всего мои описания походят на газетный или журнальный репортаж, то есть самое скучное, что только может быть.
Из Берлина мы переехали в Лондон. Мне шёл второй год. В Лондоне же мне нашли настоящую няньку. Это была англичанка родом из Уэльса. Она долго жила в России в семье Щербатовых, где смотрела за их детьми и с ними же после революции выехала во Францию, а оттуда – к себе на родину. Но в эмиграции Щербатовы уже не могли содержать прислугу, и она каким-то образом попала к нам. Когда, уже в Париже, я начинала говорить и знала несколько слов и, конечно, – «няня», она строжайше запретила мне так называть её: «няней» она была только для Щербатовых, настоящих аристократов и настоящих людей. Я же – как и вся наша семья, прожившая под большевиками почти пять лет, мы были для неё только «большевик». Я, конечно, в этом ничего не понимала, но сейчас с лёгкостью могу понять эту бескомпромиссную и примитивную уэльскую душу.
В Лондоне мы прожили месяцев шесть, где общими усилиями меня отучили сосать соску. Для меня это было страшной обидой, своего рода высшей мерой наказания и настоящим посягательством на моё детское достоинство.
Из Лондона мы всей семьёй перекочевали в Париж, где нашли квартиру на рю Франсуа-Премье. Там снова были детские болезни, слава Богу, уже не «смертельные», и коляски, в которых меня возили по Елисейским полям и по Булонскому лесу. Но прожили мы там очень мало – месяцев шесть, во всяком случае, не больше года, и весь этот период я помню довольно смутно.
С Франсуа-Премье мы переехали на авеню д’Эйло, уже в собственный дом. Кажется, это было в конце 1923 года. Отец хотел отблагодарить мать за всё ею перенесённое и подарил ей этот особняк. Однако денег для покупки не хватило, и матери пришлось продать часть её драгоценностей. Теперь все и всё покупают в кредит. По всей вероятности, тогда это было иначе, да и отец кредита не уважал, вот и пришлось продать часть драгоценностей.
Итак, мы не только в Париже, но в собственном доме. Но надо было в нём побывать и увидеть, что это был за дом: три огромных квартиры, соединённых между собой длиннющими лабиринтообразными коридорами, причём кухня была так далеко от столовой, что, пока доносили еду, она уже остывала. Слава Богу, кто-то додумался купить передвижные столики, и можно было, наконец, есть горячую пищу. Зато для меня коридоры оказались настоящим подарком. Дело в том, что к этому времени отец прислал мне из Америки трёхколёсный велосипед. Почему из Америки, когда его преблагополучно можно было купить в Париже, я не знаю. Наверное, потому, что отец любил посылать мне подарки, когда отсутствовал, и отправка подарков входила в расписание его заграничных турне. Сначала я велосипеда побаивалась, но любопытство и необходимость «самоутверждения» взяли верх, – ведь никто, кроме меня, в семье такой диковинной штуки не имел! И я, в конце концов, довольно здорово попутешествовала на нём по нескончаемым лабиринтам нашего дома.
Обедало у нас всегда по крайней мере человек по двадцать, причём добрая их часть приходилась на нашу собственную семью: родители, сёстры Стелла, Марина и Марфа, пока последняя не вышла замуж и не уехала в Англию. Иногда, как снег на голову, сваливались братья – Фёдор и Борис. Эдя (Эдуард) уже давно уехал учиться в Соединённые Штаты и там остался.
Штрихи
Отец был сложным человеком, с трудным и противоречивым характером. Как положительный магнитный полюс существует лишь при наличии полюса отрицательного, так сразу же при воспоминаниях об отце всплывают в моей памяти и диаметрально противоположные картины, говорящие о его вспыльчивости и резкости. Так, например, было в Соединённых Штатах – уже точно не помню, то ли в Нью-Йорке, то ли в Чикаго. В отель, где мы жили, пришли представители «Кто есть кто?» Есть такая толстенная книга, где даются краткие сведения о знаменитостях и в которую пролезают такие нувориши, выскочки. Люди из редакции долго звонили и стучали, но отец был в плохом настроении и никого не хотел впускать. Но, так как они не унимались, он наконец открыл дверь и, узнав, в чём дело, окончательно вышел из себя и буквально спустил с лестницы двух здоровенных молодчиков. Так они ни с чем и ушли и больше никогда не возвращались.
Другая запомнившаяся мне история произошла в Париже, в нашем доме на авеню д’Эйло. Её героем оказался продавец самопишущих ручек «Ватерман», а пострадавшей стороной – мать. История произошла на моих глазах и врезалась в память, между прочим, ещё из-за очень красивого оранжевого цвета ручек. Отец брал у продавца ручки, пробовал ими писать, но, наверное, перья были не по нему, и он, сделав каждой лишь несколько штрихов, одну за другой бросал ручки в стену, как на ярмарках бросают в цель стрелы. Ручки, конечно, разбивались, а стена украшалась кляксами. Наконец какую-то из них он всё же выбрал. Само собой, он не знал, что матери пришлось заплатить чуть ли не за 16 ручек, не говоря уже о разукрашенной стене! Но что было поделать? Такой уж у него был характер.
Когда у него случались неприятности, он хмурился, ходил туча тучей и непременно дулся, всё равно на кого – лишь бы была точка приложения его дурному настроению. Главное же, почти всегда он дулся по совершенно ничтожным причинам, которые на следующий же день забывал, а иногда и безо всяких причин, как говорят, просто потому, что встал с левой ноги.
Он обожал мать и был очень ревнив. Может быть, дурное настроение вызывалось ревностью, причины которой, как у всякого излишне ревнивого человека, крылись в его собственном воображении. Воображение же у него было воистину гениальным – разве иначе он мог бы с такой лёгкостью перевоплощаться в каждой новой роли? Думаю, что часто он сам не знал, «какая муха его укусила», и сам себя настраивал на минор из-за какой-нибудь настолько ничтожной причины, что стыдился кому-нибудь в ней признаться. Когда в таком настроении он садился за стол, мы уже знали, что он непременно к чему-нибудь придерётся: масло объявит прогорклым, когда оно наисвежайшее, найдёт суп холодным, когда к нему нельзя притронуться, хлеб – чёрствым, когда он мягкий и т. д. Когда же были настоящие причины и настроение по-настоящему плохим, тогда нужно было ожидать неистовую грозу с громом и молнией. Тогда он начинал крепко ругаться и, если нас – детей – не было, поминать всю родню по восходящей линии. При нас же его лексикон ограничивался «скотиной» и в крайнем случае «сволочью».
Вот ещё несколько штрихов к его портрету. Нам, дочерям, он не позволял мазаться, разве чуть-чуть подводить брови. А на лице – чтобы не было никаких красок и помад. Даже невинный губной тюбик поджигал его, как пороховую бочку, и чего он только нам не наговаривал, словно мы были виновницами стихийного бедствия.
Но самое главное – это его как бы «моментальный» характер. Он вспыхивал моментально, в большинстве случаев даже не разобравшись в том, что произошло. Так, например, случилось при мне в Нью-Йорке в отеле «Ансония» не то в 1925, не то в 1926 году. В то время «Ансония» был очень хорошим пятнадцатиэтажным отелем и находился на Бродвее на самой окраине Гарлема. Мы там жили по возвращении из Австралии. Отцу что-то понадобилось взять в шкафу, который стоял у окна возле стенки. Он начал открывать шкаф, а шкаф не открывался. Отец был в плохом настроении и принялся изо всей силы трясти шкаф и бить по нему кулаками. Но шкаф упрямился и не поддавался. Тогда отец, уже не помня себя, повернулся к шкафу спиной и, по-шаляпински, изо всей силы лягнул его ногой. Стекло вылетело, с потолка посыпалась штукатурка, а шкаф наполовину вошёл в стену! Кажется, даже вышел на улицу – совсем как в фильме Чаплина. Шкаф, конечно, открылся, вернее, проломился, и отец достал всё, что ему было нужно, и успокоился. Но матери пришлось платить за шкаф, и за стенку, и за часть обсыпавшегося потолка.
А вот другой штрих к его характеристике, к тому, как часто менялось его настроение с плохого на хорошее, если только с ним умели разговаривать. Это уже из его отношений с нами, с дочерьми. Он не только следил за тем, чтобы мы не слишком «помогали природе» красками и кремами, но хотел, чтобы мы отличались самыми изысканными манерами. Запомнившийся мне случай произошёл, кажется, в Каркассоне. Мы сидели в кафе, что-то пили, и с нами была Марфа, которой тогда было лет шестнадцать-семнадцать. Она о чём-то оживлённо рассказывала и столь же оживлённо жестикулировала. Отцу жестикулирование не понравилось, и он начал довольно строго объяснять ей, что «разговаривать руками», да ещё молодой барышне, нехорошо и некрасиво, что это признак плохого воспитания. Для вразумительности нравоучения он стал передразнивать Марфу и сам жестикулировать и во все стороны размахивать руками. Выходило, действительно, не очень эстетично. Но, войдя в роль, он не заметил проходящего мимо официанта с подносом, на котором стояло чуть ли не тридцать стаканов и, конечно, угодил рукой в поднос. Угодил по-царски – стаканы торжественно рухнули на пол. Все замерли – что будет дальше? Не смутилась одна только Марфа, она была мудрой «вятской мужичкой» и знала отца не хуже матери. Она спокойно на него посмотрела и так же спокойно заявила: «Ну, вот, отец, и прекрасно. Так дальше и рассказывай. Так дальше и поучай!» Отец сильно смутился, как провинившийся мальчик, замолчал и больше уже не поучал. Марфа же, как ни в чём не бывало, начала какой-то разговор. Пришлось ли платить за стаканы, как за ручки и стену, не знаю. Кажется, нет.
Марфа вообще была настоящий уникум. Это моя старшая настоящая сестра. Большинство остальных – полусёстры: или дочери отца от его первой жены, или матери – от её первого брака. Тогда как Марфа – она наша, настоящая. Как и в моём случае, отец непременно хотел иметь мальчика, но получилась девочка и первые годы росла настоящим вундеркиндом: ей не было и двух с половиной лет, когда она совершенно свободно, почти как взрослая, говорила. Никакого блеяния вроде «бе-бе-бе» или сюсюкания – «сю-сю-сю» от неё уже нельзя было услышать. Но двухлетний ребёнок всегда будет двухлетним ребёнком, и кто его не знает, будет разговаривать с ним, как с двухлетним. И вот как-то – рассказывала мать – пришли к ней в гости две очень милые дамы – кто именно, я уже позабыла, помню только мамин рассказ. Одна из них, в большой широкополой шляпе, сидит в кресле, и возле неё копошится Марфушка, голубоглазая, курносая, курчавая блондинка. Мать представляет её даме и говорит: «Вот моя дочурка, Марфа», а дама, повернувшись к сестре, подзывает её к себе и присюсюкивает: «Ну, Марфусенька, моя милая, моя тю-тю-тюленька! Ой, какая же ты ду-ду-душенька!» Марфа перестала играть и, повернувшись к матери, с пресерьёзным видом отвечает: «Сама сидит под большой шляпой и ничего не понимает!» и, обратившись к даме: «Говори просто!» Словом, вышел настоящий конфуз.
А вот другой мамин рассказ. Это было в Петербурге, и у нас был какой-то большой приём. Приходят гости – и что же они видят? Наверху носится маленькая девочка и время от времени во всё горло кричит: «Что за безобразие – ни нянек, ни горшков!» Это опять была Марфа, ей было около трёх лет! Когда же её крестили, – а почему-то её крестили поздно, ей шёл уже четвёртый год – она вдруг начала допрашивать священника: «Дедушка, дедушка, что это ты там бормочешь себе в бороду?» Старик остолбенел: «Молчать!» Но Марфа не смутилась и, вместо того чтобы замолчать, стала священнику подпевать. Он произносит нараспев слова молитвы, а она ему подпевает. «Замолчи же, наконец», – шепчут ей, а она ноль внимания и продолжает тоненьким голоском: «Господи, поми-и-и-луй…» Так все крестины и пропела.
Раз уж речь пошла о сёстрах, скажу несколько слов о Марине. Марина – та совсем другая: настоящий Дон Кихот. Но здесь не без мистики. Когда мать ожидала Марину, Массне специально для отца писал оперу «Дон Кихот», считая, что никто, кроме Шаляпина, не сможет с такой похожестью и с таким совершенством исполнить роль благородного рыцаря. И вот Марина, как только начала немного соображать, – в четыре или пять лет – была образцом мечтательной романтической натуры, женским воплощением Дон Кихота. Уже тогда она влюбилась в Италию, наверное, спутав её с Испанией и, конечно, не зная, где она находится, эта её дон-кихотова Италия, на севере или на юге. По всей вероятности, она слышала рассказы о Дон Кихоте и о его подвигах, затем где-нибудь видела картинки Италии, соединила их вместе и влюбилась. Во всяком случае, влюблённость оказалась не кратковременным флиртом, а настоящей большой любовью, так как она в конце концов в Италию удрала и там нашла своё счастье: вторую романтическую душу, вышла замуж и до сих пор там живёт. Если для Марфы дважды два – четыре, то для Марины дважды два – Италия.
Мамуля
Сегодня поговорим только о моей матери. Потому что, не зная матери и её характера, нельзя понять и моего отца. Они жили исключительно дружно, и не было в мире человека, который бы так хорошо понимал отца, как понимала его мать. Она знала его малейшие привычки, чувствовала все оттенки его настроения, угадывала его желания, предупреждала шквалы и бури. И это особенно чувствовалось дома, где она была посредником между ним и остальной семьёй, между ним и прислугой, между ним и гостями и так далее, и так далее. И вовсе не потому, что она во всём ему подчинялась и исполняла все его капризы, было скорее наоборот: отец подчинялся матери и старался её не раздражать и ей не прекословить. Я очень хорошо её помню и знаю, каким она была замечательным существом. Помню её с самого детского детства, когда меня ещё возили в коляске, а я всё кричала: «Мамуля! Мамуля!», когда меня куда-нибудь от нее увозили… Я вообще редко видела родителей, а когда видела – ревела в три ручья, и мать меня нежно утешала и уверяла, что ей нужно уйти, но через полчаса она непременно вернётся и больше уже не уйдёт, будет сидеть со мной, и всё пойдёт хорошо. Но она редко возвращалась скоро, иногда проходили целые часы, иногда дни, бывали даже недели и месяцы, когда ей приходилось сопровождать отца в его вечных путешествиях. Я отчаянно страдала и, в сущности, прострадала всю мою жизнь, прожитую с родителями.
Вспоминая теперь мать, думаю, что она принадлежала к тем типам женщин, которые прежде всего жёны, а уж потом матери. Это вовсе не значит, что она была плохой матерью – матерью она была замечательной, но, как я уже сказала, – она прежде всего была женой своего мужа, моего отца, и лишь затем матерью своих многочисленных детей. Но иначе и не могло быть: такому человеку, каким был Шаляпин, нужна была женщина, которая могла бы отдавать ему всё своё время. Жить один он не мог, ему нужна была опора, и такой опорой была моя мать. Помню, как однажды он уехал петь, кажется, в Софию, и всего на два дня. У матери были какие-то дела в Париже, и она осталась с нами. Но в первый же день он уже звонил: «Маша, приезжай! Не могу без тебя». И он действительно не мог: с утра ходил мрачный, контакты и разговоры не удавались, ни деловые, ни дружеские. Всё должна была устраивать и улаживать мать. И здесь её роль была по-настоящему трудной. И так продолжалось всю жизнь, всю его и её жизнь. И продолжалось только потому, что она была с ним счастлива, как и он был счастлив с нею. Иначе и их брак, и наша семья давно бы распались.
Они-то были счастливы, но мы, дети, не подозревавшие всей сложности человеческих отношений, мы ведь тоже хотели иметь около нас нашу мать и горько переживали разлуки. Когда она бывала дома, она приходила по вечерам в мою комнату, чтобы поцеловать меня перед сном. За нею следовали все члены семьи. Такой уж установился ритуал. Но уже с пяти лет меня безумно тревожило – сколько у неё может быть денег, хватит ли у неё денег на нашу жизнь, на всех нас? Я её не отпускала и спрашивала: «Ты богатая? Сколько у тебя денег?» Она что-то бормотала, но я требовала точного ответа: «Скажи, сколько у тебя денег?», хотя ровно ничего не понимала в деньгах, да и считать-то ещё не умела. «Ну скажи – миллион франков? Два миллиона? Три?» Мать улыбалась и неизменно отвечала: «Успокойся, не меньше миллиона».
Дассия с родителями, 1931 г.
Закончив допрос финансовый, я приступала к не менее деликатному: «А сколько тебе лет? Ответь непременно – сколько тебе лет. Я не хочу, чтобы ты стала старой и умерла». Она неизменно отвечала: «Сорок с хвостиком». И так было всегда: всегда оставался неизменный хвостик.
Теперь расскажу, как мамуля стреляла в потолок и чуть не застрелила Анну Ивановну, нашу Аннулю, которая, по моим догадкам, всю жизнь была влюблена в моего отца. Влюблена покорно и безмолвно, не только ничего не показывая другим, но, наверное, не признаваясь и самой себе. Поэтому-то я и думаю, что она, старая дева, всё время оставалась с нами и превратилась, как я уже говорила, в нашу собственность, в предмет нашего домашнего обихода. Зато феерически, демонстративно и уже напоказ она была влюблена в Рудольфо Валентино. Её комната была завешана его фотографиями, на её столике лежали журналы с воспроизведением его фильмов и рассказами о его похождениях. Но эта явная любовь не мешала той, тайной, и не соперничала с ней: в бедном сердце старой девы нежности хватало и для Шаляпина, и для Рудольфо Валентино. Старое же сердце тоже никому не мешало. Не мешало оно и мамуле, хотя она была очень ревнива, но здесь она понимала, что Аннулина влюблённость в отца лежала в такой плоскости, что ревность неуместна. Что, в сущности, нужно было ревновать? Но вот случилось так, что единственный выстрел, сделанный матерью за всю её жизнь, был сделан в присутствии Аннули, и чудо, что не в Аннулю. Вышло это так. Был у матери револьвер, наверное, подаренный ей по какому-то случаю отцом. Сидела она однажды вдвоём с Аннулей в своей комнате, почему-то вынула револьвер, повертела его в руках и вдруг говорит: «Видите, Анна Ивановна, это у меня револьвер, и я, например, могу его взять и застрелить вас». Аннуля не смутилась и деловито ответила: «В меня лучше не надо. А если уж вам так хочется, то попробуйте в потолок». Мать рассмеялась: «Да он же не заряжен. Так не всё ли равно – в вас или в потолок?» – «Нет, всё же лучше в потолок». Не правда ли, – премилый разговор? «В потолок, так в потолок», – рассмеялась мать, подняла револьвер, сделала вид, что целится, нажала курок и… Бах!!! Револьвер-то оказался заряженным! Мамуля потом рассказывала, что в жизни она так не пугалась, как в этот день. Подумать только – ведь она могла застрелить Аннулю! Колени словно развинтились, и она почти без чувств упала на диван, а ведь была исключительно сильной женщиной. Бедная Анна Ивановна не знала, как её утешить. Само собой разумеется, что о выстреле она никогда не рассказывала отцу, тот бы такое устроил, что и выстрел бы побледнел. А шум от него был такой, что мы, дрожа, заперлись в своих комнатах. История, конечно, глупая, но с помощью Фрейда и психоанализа, может быть, можно было бы докопаться до её первоисточника – подсознательной ревности. Ведь сказала же мать Аннуле: «Вот, могу вас застрелить!» Ни с того ни с сего так не говорят даже незнакомому человеку.
Ревность! Я сама была её свидетельницей и жертвой с самого раннего детства. Отец ревновал меня к матери, и ревновал напоказ, не стесняясь. Когда я была маленькой, я его очень боялась – он был такой большой и такой шумный – и, убегая от него, пряталась у матери. Он пугал меня не только своим неровным характером, но ещё и потому, что совершенно не умел обращаться с детьми. Он их не знал и не понимал. Он меня очень любил, но в то же время считал своей собственностью, игрушкой своих прихотей.
«Сегодня мне захотелось поиграть с дочкой, значит, и дочка должна хотеть играть со мной! Завтра мне расхотелось играть, значит, должно расхотеться и дочке, значит, молчи, убирайся к чёрту!» Всё, как он хочет, как ему нравится, а как хочу я и как нравится мне – его совершенно не интересовало. Я этого не понимала и спасалась у матери. Помню, мне было года два, он начал звать меня к себе, а я, испугавшись его голоса, убежала к матери и спряталась под её юбкой. Он уже был настолько в плохом настроении, что произошла настоящая сцена ревности, и отец, окончательно разозлившись, встал и уехал в Лондон, предварительно накричав на всех, кто находился в доме. Видите ли, все отбирали у него дочь! Все были виноваты в том, что он вёл себя по отношению ко мне так, что я его боялась. Но один раз ревность перешла в настоящее бешенство и могла закончиться трагедией. Об этом случае мне рассказала моя старшая полусестра Стелла. Дело происходило на французском курорте Ля Боль. Мы – отец, Стелла и я – шли вечером по пляжу. Мне было что-то около двух лет, и я шла между отцом и Стеллой, которая вела меня за руку. Отец для чего-то позвал меня к себе, а я со страха ещё больше прижалась к сестре. И вот он вошёл в ярость и замахнулся на меня. Он, наверное, меня бы ударил, если бы Стелла не встала между нами и не закричала: «С ума сошёл! Бей лучше меня, а не двухлетнего ребёнка. Трус! Большой трус!» Отец как-то сразу замолчал, словно его окатили ушатом воды, и потом, в этот же вечер, пошёл топиться. К счастью, был большой отлив, океан ушёл километра за два, и он даже не дошёл до воды. Бедная мамуля и Лиза бегали за ним и кричали: «Федя, не топись! Федя, не топись!»
Он, конечно, не утопился. Но на следующий день рано утром, никого не предупредив, уехал на два дня в Лондон. Отец меня любил как собственность, как вещь. Он хотел, чтобы я вечно была при нём, хотел, чтобы я училась играть на рояле и стала его аккомпаниаторшей, чтобы я никогда не выходила замуж и всюду следовала за ним, как его тень. Чтобы у меня не было никакой личной жизни. В результате я возненавидела рояль и, кроме «Собачьего вальса» и двух-трёх цыганских романсов, ничего сыграть не могу. Он хотел, чтобы я во всём походила на него, имела бы его привычки и вкусы, любила бы то, что любит он. Отец, например, обожал цирк, больше всех театров, всех вообще зрелищ. Это, наверное, шло из Казани, там он впервые увидел цирк, и тот навсегда остался его любовью, первой любовью. И вот, как-то в Нью-Йорке, когда мне было лет пять, он потащил меня с собою в цирк. Всё было хорошо до тех пор, пока клоуны не начали стрелять. Я так испугалась стрельбы, что меня начало тошнить. Я закрыла лицо руками, отвернулась и больше не хотела смотреть. Когда после клоунов на арену выбежали маленькие пони, меня с трудом уговорили повернуться и открыть глаза. Но я продолжала дрожать.
С матерью. Нью-Йорк, 1924 г.
У меня были совсем другие вкусы и желания: я любила языки, интересовалась путешествиями, я мечтала объездить все страны, сама управлять автомобилем, пилотировать самолёт. А отец, когда мне было лет тринадцать, совершенно не интересуясь тем, что мне нравится и что не нравится, вздумал обучать меня дикции, чтобы я стала играть в театрах, как он. И он даже не представлял себе, как тяжелы мне были все его капризы и «выдумки» на мой счёт. И чем больше он меня любил, тем больше в минуты раздражения на меня нападал, видя, как ничего не выходит из его намерений и планов.
В «Годунове» же я выступала в сцене коронации, когда все идут в белых костюмах с пиками и секирами, а мы – игравшие парней, шествуем сзади в зелёных шляпах и зелёных шароварах101. Артисты уже на сцене, а у меня лопнула застёжка штанов, и они начали сползать. Я умоляю: «Ради Бога, английскую булавку, хоть гвоздь какой-нибудь! Скорей, скорей!» Иду, одной рукой штаны поддерживаю. Хорошо, что в последнюю минуту что-то достали и прицепили, и мы смогли гордо пройти по сцене. Тоже – десять франков! Мне было лет двенадцать, и я получала двадцать пять франков в месяц на карманные расходы. Теперь вышло сорок пять. Но я считала, что для таких богатых родителей, как мои, это было недостаточно. Форменное безобразие!
Вышло так, что несколько лет спустя Горький начал писать нам письма и звать нас обратно: «Возвращайтесь на родину. Такой артист, как Шаляпин, должен жить на родине… Ты уехал неизвестно почему…»
К несчастью, у меня не сохранились эти письма, и я не знаю, где и у кого они. Но хорошо помню их содержание и то, что из-за них произошло. Произошла же невероятная ссора. У отца было много недостатков, и я первая не собираюсь их замалчивать – что было, то было, и как было, так оно и было. Ни из сказки, ни из жизни слова не выкинешь. Но у отца были и достоинства. И прежде всего он был прямой человек: ни с самим собой, ни со своими друзьями компромиссов не терпел. Горький уговорил нас уехать, и тот же Горький зовёт теперь обратно! Отец буквально рассвирепел и заявил, что с этого момента Горький перестал для него существовать – как друг, как писатель, как человек. Для Шаляпина Горький стал пустотой. Не помогла даже мать. Не в том, конечно, чтобы послушаться и вернуться. Сама мысль о возвращении в большевистскую Россию не вмещалась в её голове: «Мой труп везите, а живой не поеду ни за что!» Она, кроме того, была совершенно уверена, что, если бы Шаляпин вернулся, его бы там месяца через два-три непременно повесили. Но она не хотела, чтобы отец так жестоко судил Горького. Ведь он всё же был моим крёстным отцом. А может быть, его заставили? Может быть, даже за него написали, а ему дали только подписать? Но отец оставался непреклонен. Он считал Горького своим другом и простить ему не мог. Кажется, это произошло в 1927–28 году.
Теперь я знаю, что в Советском Союзе прославляют и превозносят Шаляпина, хотят перевезти его прах. Но им придётся подождать. Перевезут лишь тогда, когда русские люди снова задышат свободно и чистым воздухом.
Несколько месяцев спустя такое же предложение вернуться отец получил от полпреда Литвинова. Но Литвинов нашим другом никогда не был, и отец ответил ему вежливым отказом: никак не могу этого сделать, концерты, контракты – туда на шесть месяцев, сюда на два года…
В нашей семье мать была «регулятором», следила за тем, чтобы всё шло ровно и гладко, вот точно так, как зимой за температурой в нашем доме следит термостат. Например, все письма распечатывала она, и вовсе не из-за каких-то «ревнивых подозрений», а просто для того, чтобы отцу не попадались на глаза те из них, что могли быть неприятными – счета, протесты, жалобы и т. д. «Приятные» письма откладывались в одну сторону, а «неприятные» – в другую. Но самое замечательное – что отец всё великолепно знал, но, любя мать, охотно доставлял ей это, по его убеждению, большое удовольствие. Иногда он всё же спрашивал: «А где же, Маша, другие письма? Ведь я их иногда тоже читаю. Впрочем, если игра так уж тебе нравится – продолжай, я ничего не имею против». Мамуля не смущалась и продолжала. Она вообще очень редко смущалась, не выходила из себя, не повышала голоса. Но раз и она не выдержала, и такого взрыва я никогда больше не видела и не могла даже предположить, что такое может случиться. Это вышло с Кёнигсбергами. Такие у нас были друзья, антиквары Кёнигсберги: он – полуеврей, она – староверка. Отец любил заходить к ним в магазин и покупать там старинные вещи: картины, мебель, фарфор. Сам Кёнигсберг был милым и обстоятельным человеком, но, к несчастью, любил выпивать, и выпивал крепко. Я даже подозреваю, что он был настоящим алкоголиком, а отец всегда был не прочь угостить его и давал ему всё, что тот просил, – шаляпинский погреб был на все вкусы.
И вот как-то раз, желая побаловать Кёнигсберга, он достал бутылку драгоценного настоящего наполеоновского арманьяка. По всей вероятности, антиквар был уже навеселе, потому что, вместо того, чтобы благоговейно дегустировать драгоценный напиток, он залпом осушил свою рюмку. Отец побледнел, покраснел, позеленел и, не обращая внимания на присутствующих, стал на него орать: «Какая же ты скотина!» И так его, и сяк, и всё на «ты», и всё «скотина» – его самое любимое бранное слово, которое он мог позволить себе при детях. И вот тут-то всё и разразилось. Мать с такой силой ударила кулаком по столу, что все сразу замолчали. Даже отец остолбенел, а бедный Кёнигсберг, наверное, сразу же протрезвел. Прошло несколько напряжённых мгновений, и разговор возобновился, об инциденте никто не вспоминал: ведь отец так же быстро потухал, как и загорался. Разрыва отношений с Кёнигсбергом не произошло. Вот только у матери на руке возле ладони на две недели остались синяки, и мы втихомолку над ней подтрунивали.
Белот на авеню д’Эйло
Сегодня мне вспомнились бесконечные бриджи и белоты в нашем доме. Отец любил карты и готов был просиживать за карточной игрой ночи напролёт. Мать же, хотя и не очень благоволила к такому времяпрепровождению, всё же предпочитала, чтобы отец играл дома, а не шатался с Иваном Мозжухиным по клубам и кабакам, тем более что у него был диабет и ему запретили пить. А партнёры – они находились везде и всегда, к тому же наш дом – это ещё из России пошло – кишмя кишел приживалками. Кто у нас просто жил, а кто приходил поесть и попить: двери были открыты широко. И вот существовал такой Кашук, Михаил Эммануилович Кашук, считавшийся отцовским импресарио. Импресарио он был неважным, но человеком милым и обходительным, которому нужно было чем-то зарабатывать на жизнь. И отец держал его на роли импресарио, хоть и прекрасно обошёлся бы и без его услуг. И вот – сознательно или бессознательно, – но на бедном Кашуке отец вымещал всю свою карточную страсть, и несчастному Михаилу Эммануиловичу приходилось иногда играть ночи напролёт до пяти-шести часов утра. Это для него являлось настоящей каторгой: он, ведь, в отличие от отца, должен был с утра работать, что-то делать, куда-то ходить. Когда сон щипал ему глаза и играть становилось невмочь, он шёл куда-нибудь минут на десять прикорнуть, возвращался, высиживал сколько мог, снова исчезал и, если не возвращался сам, за ним отправлялся отец, приводил обратно, усаживал на место, сдавал карты и каторга продолжалась. Ведь отец был настоящим тираном и диктатором. Я же рассказывала, как он обращался со мной, а меня ли он не любил, не обожал! Раз ему хотелось играть со мной – значит, и мне должно было хотеться играть с ним! Раз ему не спалось и хотелось играть в карты, значит, и Кашуку не должно было хотеться спать и хотеться играть в карты! Разница заключалась лишь в том, что, когда мне не хотелось играть, я от него убегала, несчастные же партнёры Шаляпина в большинстве случаев, как бедный Кашук, зависевшие от него, убежать никуда не могли. Значит, надо было повиноваться, мучиться и сидеть.
Так это было и во время поездок. Очень хорошо помню такую ночную игру в Неаполе. Отец там пел в театре Сан-Карло, который мне запомнился самым красивым в мире, маленьким, но удивительно изящным. И вот в свободное время отец сидел в отеле и заставлял играть с ним в карты злополучного Кашука и приехавшего вместе с ним его брата Иосифа. И, конечно, всю ночь. Сквозь сон я видела, как приходили какие-то тени, ложились минут на 10–15 на кровать, потом тяжело вставали и шли продолжать игру. И так до утра! Один спал, а другой играл. Но отец оставался бессменным всю ночь напролёт. Другие же валились, как мухи. Концертов в Неаполе не помню, но белот – очень хорошо. Пока я окончательно не засыпала, белот меня очень веселил. Ну, а театр – отец там всё время умирал: в «Борисе Годунове» – умирал, в «Русалке» – умирал, в «Дон Кихоте» – умирал. Хоть караул кричи!..
За пасьянсом, 1930-е гг.
В бридж отец играл плохо, но в белот – превосходно, и эту французскую игру – кстати, в Париже сильно русифицированную – очень любил. Главным для партнёров было не давать ему проиграть. Проигрыш – каким бы он ни был – сразу же портил ему настроение: он хмурился, нервничал и крепко ругался. Так же обстояло дело и с шахматами. В шахматы он играл откровенно плохо, и, когда я лет в пятнадцать научилась этой восточной премудрости, я почти всегда обыгрывала его потому, что быстрее его соображала и лучше разбиралась в комбинациях. Это его безумно обижало. Он, конечно, сдерживался, меня не ругал, – да и за что? – но было видно, как кипит и возмущается всё его существо. В крайнем случае, когда видел, что его положение безнадёжно, он вдруг вставал и под каким-то предлогом уходил. Такая уж у него была натура: везде он должен был быть первым, всех должен был побеждать, как на сцене, так и в жизни. Наверное, поэтому он и был Шаляпиным, непревзойдённым артистом. С одной стороны был талант, с другой – характер, оба поддерживали и дополняли друг друга. Оба создали шаляпинское искусство. Искусство же не терпит поражений.
Для поражений был Кашук. Бедный, милый Михаил Эммануилович! Мать давала ему деньги специально для того, чтобы он мог их проигрывать отцу, который, само собой разумеется, ни о чём не подозревал. Он вообще довольно мало знал о том, что происходило в его доме, как и на что жили его дети: Борис, Фёдор, Таня, Лида. А они почти постоянно были без денег, наверное, даже голодали, но попросить у отца боялись, и за пособиями приходили к матери, которая их подкармливала и при возможности подбрасывала немного деньжат. Называли они её «Мантиновна»: «Здрасть, Мантиновна!» Само собой разумеется, что о субсидиях отец ничего не знал, и это тоже было в его характере: о неприятных для себя вещах он предпочитал ничего не знать, а детьми, в особенности старшими, никогда не занимался. Поэтому и винить их особенно не следует: им не повезло. В России, во время революции, они щеголяли в кожанках и в сапогах, разыгрывали из себя «чекистов», что, надо полагать, им очень нравилось. Самыми же старшими – моими полубратьями и полусёстрами – не занималась и их мать. Понятно, что после такого «вольного» детства человеку очень трудно выйти в люди. Так, к примеру, было с Борисом. Он прошёл долгий и трудный путь, пока как следует не встал на ноги, да и то не сам, но с помощью своей второй жены. С первой ничего не вышло, первая женитьба оказалась такой же катастрофой, как и детство. Но вторая жена была по-настоящему святой женщиной, не жена, а Ганди. Именно – Ганди: ничего для себя, и всё для него, для других. Она поставила его на ноги, поставила на ноги его талант. Борис вообще был очень талантлив и характером похож на отца. От него же он унаследовал свои хорошие и плохие качества: много плохих и очень мало хороших. Он маленького роста – наверное, не выше меня, – глаза и волосы тёмные (он же полуитальянец), но руки и манеры отцовские. Иногда становится даже жутко, насколько он похож на отца, как много в нём шаляпинского – и в характере, и в манерах, и в самой интонации голоса. Я очень люблю его за эту похожесть, за это отцовское в нём.
Совсем другое дело брат Фёдор. У него тоже немало сходства с отцом, и прежде всего внешнего: он высокого роста, у него светлые глаза и светлые волосы и, по-своему, он тоже талантлив. Но, странное дело, когда я на него смотрю, у меня создается впечатление, что он играет роль, что он всю свою жизнь играл роль и продолжает её играть. Кстати, он неплохой артист, и на сцене держится хорошо. Но когда в жизни он старается подыграться под отца, выходит убого и смешно. У Бориса – которому и в голову не приходит подражать отцу – сходство врождённое, естественное, а у Фёдора деланое, и это плохо. Но люблю я их одинаково, каждого за его достоинства и недостатки. К тому же Фёдор почти всегда жил с нами, нигде не мог устроиться, и в свободное время – а его-то у Феди было много – всегда играл со мной.
Пароходы и авантюры
Одно из моих наиболее ярких впечатлений детства – пароходы. Я уже говорила, что мне часто приходилось оставаться дома без родителей, потому что мать всегда сопровождала отца в его концертных турне. Но иногда, на особо длинные путешествия, они брали меня с собой. Брали, как берут обыкновенный чемодан, не спрашивая меня и не интересуясь, нравится ли это мне или не нравится. Отцу нравилось, значит, должно было нравиться и мне! Такая уж в нашем доме действовала конституция. Но теперь, вспоминая пароходный период моего детства, я вспоминаю его с необыкновенной нежностью; так я полюбила морские путешествия. А были они по-настоящему кругосветные – из Франции в Австралию, из Австралии в Северную Америку, из Северной Америки обратно в Париж. В следующий раз из Франции в Китай, из Китая в Японию и через Соединённые Штаты обратно во Францию. На всё это уходила уйма времени. Ведь это теперь на «Боингах» можно из Старого Света в Новый перемахнуть за несколько часов, а тогда межконтинентальной авиации не существовало, и приходилось неделями плыть да плыть. Вспоминается мне одно такое плавание: дело началось в Японии, и мне уже было около пятнадцати лет, так что я немного забегаю вперёд, но я уже говорила, что не собираюсь писать классических воспоминаний: мне важно создать общее впечатление, пусть даже за счёт хронологии. Итак, мы были в Японии, которая мне начинала порядком надоедать, к тому же в Париже оставалась школа, школьные друзья, любимые вещи, словом, весь мой юношеский арсенал. По всей вероятности, я так всем надоела своими приставаниями, что – вещь совершенно необычная – отец в Токио остался один, а мы с мамулей решили вернуться в Париж. Доплыли пароходом до Лос-Анджелеса, оттуда поездом в Нью-Йорк, а из Нью-Йорка на «Нормандии» в Гавр. Путешествие оказалось во всех смыслах замечательным, самым замечательным из всех мною совершённых. Во-первых, на «Нормандии» плыли вместе с нами интереснейшие люди: автор знаменитой «Алисы в стране чудес» Льюис Кэрролл и чёрная богиня мюзик-холлов Жозефина Беккер. Вдобавок меня очень баловал капитан. На третий день путешествия он мило пригласил меня на капитанский мостик и самым пресерьёзным образом принялся объяснять, как надо управлять пароходом. Выходило – что совершенно просто, так что когда много лет спустя я стала учиться автомобильной езде, то водить автомобиль мне показалось много сложнее, чем такую махину, как «Нормандия». На какое-то время я превратилась в настоящего кормчего. Мне объяснили, как надо держать рулевое колесо, как поворачивать его налево и как – направо и на сколько градусов. Передо мною, как перед настоящим капитаном, были расположены все приборы: компасы, рычаги, кнопки, и мне даже казалось, что я разбираюсь в морских картах.
Однажды капитан показал мне каюту для сумасшедших. На «Нормандии» существовала и такая каюта! Она была обита чем-то вроде тюфяков, наверное, для того, чтобы буйные больные не могли себе повредить. Окон в ней не было. Когда мы её осматривали, в ней сидела одна с виду очень спокойная женщина.
С Жозефиной Беккер я разговаривала мало, но она показалась мне добрым и симпатичным существом, да и держалась она скромно и просто, совсем не так, как, по-моему, должна была бы держаться знаменитая кинозвезда. Я сидела как раз около неё в пароходном кинотеатре, когда показывали какой-то душераздирающе чувствительный фильм, и Жозефина горько плакала, так, что по её шоколадному лицу текли чёрные от туши слёзы. Видно было, что происходившее на экране причиняло ей большие страдания.
Так мы и доплыли до Гавра, откуда поездом вернулись в Париж.
P. S. Но здесь нужно будет сделать вставку и вернуться в Токио, потому что наш, точнее, мой отъезд из японской столицы сопровождался довольно красочными приключениями. Распрощавшись с отцом в «Империал-отеле», где мы жили, мамуля и я отправились на вокзал. Как всегда в таких случаях, деньги и документы были у матери. Нас провожали наши друзья-японцы и, конечно, неизменный и милейший Кашук. Вышли на перрон и ждём поезда. Надписи на вагонах по-японски и по-китайски. Само собой разумеется, я считала, что понимаю по-японски и даже разбираюсь в иероглифах.
И вот подходит поезд. Я рассматриваю надписи и веско утверждаю: «Нет, не этот». Поезд отходит, подходит другой. Я опять говорю: «Не этот». А ехать нужно было в Иокогаму, чтобы там сесть на пароход. Не помню точно, как случилось, но мать, не обращая внимания на мои знания японского языка, влезла в какой-то вагон и тут же за ней закрылись автоматические двери, а поезд начал отходить. Она не растерялась, подбежала к окну и сделала мне знак рукой, чтобы я добиралась поскорей до другого вокзала, там поезд стоит несколько минут, и мы встретимся. Но и здесь я поступила по-своему, не стала добираться до другого вокзала, а влезла в следующий поезд, который по моим расчётам должен был идти прямо в Иокогаму. Еду и еду, наверное, уже целый час, когда на всякий случай решила спросить, – куда же идёт наш поезд? На Иокогаму? Я всё же несколько слов по-японски знала. Мне что-то отвечают, смеются и пальцами показывают назад. Я в ужасе сообразила, что ошиблась поездом и еду в противоположном направлении куда-то на север Японии. Вдобавок ко всему я попала в третий класс, по-французски или по-английски никто ни слова. Из объяснений выяснилось, что до первой станции ехать ещё час, а пароход с мамулей отходит в три утра! Она уже, наверное, в Иокогаме, повсюду ищет меня, а я без денег и без документов еду никому не известно куда! Я начала не на шутку волноваться. Когда поезд, наконец, прибыл на ту самую станцию, было уже за десять вечера. Вокруг меня сразу же собралась толпа маленьких японцев, по всей вероятности, никогда не видевших европейцев, так как они с любопытством меня разглядывали и что-то по-своему лопотали, переглядывались и смеялись. Что мне было делать? Я отправилась к начальнику станции и, как могла, объяснила: «Надо сообщить по телефону в Токио, в Иокогаму, Шаляпин, дочь, я…»
Шаляпина в Японии знали все. Портреты отца пестрели во всех газетах и журналах. Вот только не выговаривают японцы буквы «л». «Л» для них всё равно что «р»: «Шаряпин, Шаряпин, оказа». «Оказа» – значит «мать». Словом, как-то поняли. Я продолжаю объяснять, что у меня нет ни денег, ни бумаг, всё осталось у оказы. Начальник станции, говоривший немного по-английски, объяснил, что я не должна выходить из его комнаты до прихода поезда, потому что может встретиться полицейский, увидит, что я иностранка, попросит бумаги, а бумаг-то у меня и нет. «А полиции всё равно, кто вы такая, не поможет и Шаряпин, и вас арестуют и посадят в тюрьму, а тюрьма это всегда очень неприятно».
Он сразу же позвонил в Иокогаму, где была уже моя мать, успевшая поднять там настоящую тревогу. Главное же – отходящий в три часа утра пароход. Не будет же он нас ждать! Наконец, появился ожидаемый поезд, слава Богу, шедший прямо в Иокогаму. В вагоне я уже по-настоящему разволновалась: а что, если опоздаю на пароход? Мамуля, пожалуй, без меня не уедет, ведь собралась она исключительно ради меня. Но что будет, когда о приключении узнает отец? Он всю Японию разнесёт! Нет, лучше об этом не думать. Но думалось только об этом. Но здесь я заметила, что в моём вагоне едет какой-то человек и читает «Гренгуар»! Белый человек и французский журнал! Не японец, не китаец, не индеец, но настоящий Белый! Я готова была броситься ему на шею и расцеловать. Мы разговорились и так доехали до Иокогамы. Немного опоздали, но пароход ждал.
Когда волнение улеглось, уже на пароходе, мамуля рассказала, как происходили события «с её стороны». Сначала она думала, что я всё же попала на её поезд, но в другой вагон. Не найдя же меня, волновалась не слишком, так как поездов в Иокогаму было много, и она решила, что я появлюсь там со следующим поездом. Она оказалась в купе с каким-то японцем, который начал предлагать ей конфеты. Это показалось маме подозрительным. Она почему-то решила, что японец хочет её усыпить, ограбить и вообще – кто его знает… Мамуля не на шутку перепугалась и судорожно сжимала сумку: ведь в ней всё – деньги, билеты, документы. Ясно, что его цель – сумка. Для чего другого он будет приставать к пожилой женщине? А если они все такие? Что они сделают с моей бедной дочкой? Но оказалось, что японец был просто милым и сердечным человеком, видел взволнованную женщину и хотел ей помочь, чем мог. В Иокогаме, узнав, в чём дело, он начал звонить по всем станциям, пока ему не ответили, что меня благополучно посадили в поезд, и я еду куда надо. Когда я вылезла в Иокогаме, там уже все знали о моей авантюре – ведь портовая администрация задержала пароход – и радовались моему возвращению, как сама мамуля. Всё закончилось не только благополучно, но по-настоящему чудесно: не то, что я нашлась и попала на пароход, но то, что вся эта история не стала достоянием газет, и отец никогда о ней не узнал. Я даже не представляю, что бы это было. А вот говорят, что не существует чудес!
Тем временем, то есть пока я и мамуля с приключениями добирались до Парижа, отец оставался в Токио один. Это, кажется, единственный случай, когда он очутился без матери, и как это вышло, как он согласился нас отпустить и остаться в чужом городе один, я уж и не знаю. Тут уж «Машеньку» не позовёшь, и из Токио в Париж не позвонишь: «Машенька, бросай всё и приезжай!» В Токио ему пришлось пропеть два концерта, потом поехать в Америку напечатать пластинки. И, конечно, оказались сложности, что-то там не ладилось, с кем-то не удалось сговориться, потому, что не было рядом человека, который всё улаживал и устраивал.
В Нью-Йорке (кажется, в Нью-Йорке) отец должен был выступать ещё и по радио вместе с Бингом Кросби. Бинг Кросби был замечательным человеком, и его все любили, но он был джазовым певцом, а отец – оперным. Вот и представьте себе, какой вышел американо-русский «салат»: Шаляпин и Кросби на одном блюде! Я никогда не слышала этого дуэта и, кажется, не слышали его и мои братья и сёстры, а запись, наверное, не сохранилась. Жаль. Было бы любопытно послушать, как они там вместе подвизались!
Священные крысы
В Японии я была два раза. Первый раз мы выехали из Марселя, и после остановки в Кобе наш пароход зашёл на полдня в Шанхай. Все, конечно, уже знали, что на пароходе Шаляпин, и местная русская колония устроила ему грандиозную встречу. Как известно, в Шанхае пароходы не подходят к самой пристани, и мы остановились в метрах пятистах от неё. И вот мы увидели на берегу огромное панно: Ш А Л Я П И Н. Оно состояло из отдельных букв, и каждую букву держал человек. Мы не высаживались, но к нам на пароход на многочисленных лодках направились всевозможные делегации с приветственными криками: «Шаляпин! Шаляпин!» Когда вся эта армада поднялась на пароход, началось что-то неописуемое. Мужчины и женщины наперебой целовали нам руки, вздыхали, охали и ахали от восторга, захлёбывались от волнения, не могли связно говорить. Такого, кажется, я не видела за всю мою жизнь!
Контракты в Японию и в Китай были подписаны в Австрии, в очаровательном горном местечке возле Инсбрука. Там и появился этот Строк, отцовский импресарио на весь Дальний Восток. Надо сказать, что к этому времени отец чувствовал себя очень неважно, и ехать куда-то за тридевять земель в Азию ему не хотелось. Но с деньгами было плоховато, и ехать пришлось. Отец очень хотел, чтобы на этот раз – ведь путешествие рассчитано почти на полгода – я поехала тоже, хотя путешествие мне не очень улыбалось: я была уже в третьем классе лицея, и в Париже у меня оставалось много друзей и подруг. Но родители уговорили – представлялся великолепный случай увидеть Японию и Китай, и надо было им воспользоваться. Так мы и уехали. Поездка длилась тридцать один день и оказалась замечательной. Хотя в Китае уже находился импресарио отца на Дальнем Востоке Строк, с нами увязался плыть и Кашук, не хотевший оставлять отца один на один со своим конкурентом. Вот только несчастный Михаил Эммануилович совершенно не выносил морской качки, а качало нас буквально в продолжение всего путешествия, особенно первые пятнадцать дней в Индийском океане. Качало днём и ночью. И всё это время бедный Кашук лежал на палубе, как труп. Вообразите короткое туловище, огромный живот и совершенно лысый череп, и вы получите Кашука в морском путешествии. Сначала его сторонились, но в конце концов привыкли и шагали через него, как через рыхлую колоду, к тому же он никого и ничего не замечал.
Назывался наш пароход «Хаконе-Мару». Он был очень удобным, не то, что те каботажные суда, на койках которых отец не помещался. В нашем распоряжении здесь была просторная каюта, с большой, по его росту, кроватью. На пароходе оказалось много молодых голландцев, и мы с ними весело играли в шахматы. Большинство из них были банковскими служащими и биржевыми маклерами, и все они по каким-то делам направлялись в Сингапур. Был среди них один очень молодой и очень милый, но столь же скучный человек по фамилии Родемакер. Помню его всегда с плиткой шоколада в руках. Мне кажется, что он был немножко неравнодушен ко мне. Из его слов я поняла, что он был уже настоящим банкиром, командированным его банком на нечто вроде стажировки. Родемакер отлично играл в шахматы, и они стали нашим любимым пароходным времяпрепровождением. Всё было бы хорошо, если бы к нам не присоединился отец, требуя, чтобы играли и с ним. Но я уже сказала, что играл он очень плохо и всегда проигрывал. Проигрывать же он не любил, и опять получались истории: даже мне и даже в шахматы проигрывать он не хотел.
Помню ещё двух англичанок, довольно молоденьких, которые тоже плыли с нами на пароходе. Они очень хорошо знали, кто такой мой отец, «упали» на знаменитость и завели с ним отчаянный флирт. Думаю, что отца флирт не только забавлял, но и откровенно ему нравился. Однако мать, которая была так же ревнива, как и он, сентиментальное развлечение отца переносила с трудом и, когда уже не могла сдерживаться, отчаянно ругалась. Мне же это всё казалось до отвращения противным – хоть караул кричи! В таком вот «амбьянсе»102 мы и доплыли до Кобе, с остановкой в Шанхае, где отцу была устроена торжественная встреча, о которой я уже рассказала. Кстати, среди встречавших оказался тогда и Вертинский. Японцы считали отца чем-то вроде божества, каким-то северным богом, вдруг появившимся на их жёлтом острове. Они называли его «Намбер уан бой»103. Главное же – что он был высокий и без волос на теле. При всяком удобном случае они носили его на руках: от порта до отеля, от отеля до поезда и т. д. В этом волосатому Карузо не повезло бы. Голос, конечно, был замечательный, но вот волосы – на руках, на ногах, на груди… Впрочем, я не знаю – был ли Карузо в Японии или нет.
В Кобе мы пробыли всего несколько дней, на два-три концерта, и поехали в Осаку. Там прожили недели три и поездом отправились в Токио. Это была живописнейшая из поездок. Поезд наш оказался дачным, плёлся как черепаха, и вдобавок останавливался на каждом полустанке. Оборудован же он был на американский манер: вагоны широкие и большие, с открытой платформой сзади, так что можно было стоять и приветствовать оставшихся. Шёл он чуть ли не четыре часа, причём на каждой остановке появлялась толпа японцев и по-японски пела «Эй, ухнем!», сопровождая пение тромбонами, фанфарами и барабанным боем. «Эй, ухнем!» на японский лад было что-то невероятное и исключительно колоритное. Отец должен был ко всем выходить, всем улыбаться, всех приветствовать. И так продолжалось все четыре часа, пока, наконец, не приехали в Токио. Там повторилась такая же церемония, но на этот раз «Эй, ухнем!» пели какие-то девицы, размахивая японскими флажками фирмы «Граммофон». Потом какие-то люди, тоже с флажками, подхватили отца и понесли его в отель. Не знаю, понравился ли ему такой способ передвижения, но нас, его «свиту», только чудом не затоптали и не сбросили на рельсы под поезд, ведь «свита»-то состояла из одних женщин, а женщины в Японии людьми не считаются. В Токио мы поселились в отеле «Империал», который строился каким-то знаменитым архитектором так, чтобы он мог выдерживать землетрясения.
Отель был действительно прекрасным, со светлыми просторными комнатами и даже с небольшим японским садиком внутри и считался лучшим в городе. И всё было бы хорошо, если бы он не был полон крыс, огромных серых жирных крыс. Крысы производили впечатление ручных, во всяком случае, почти не стеснялись людей и разгуливали по отелю, как по своему крысиному царству. Вначале мы от них запирались, но в конце концов они о нас пронюхали. Случилось же это так. Отец не любил ни ресторанов, ни кафе и всегда, если была возможность, предпочитал домашний стол, особенно же куриный бульон и курицу. Так как в наших комнатах не было ни кухни, ни, конечно, холодильника, то курицу мы ставили на окно. И вот с этого-то куриного окна всё и началось. Крысы открыли наше присутствие, и с этого момента их уже нельзя было выжить никаким способом. Они появлялись ночью, разгуливали по комнате, лазили по столам и по кроватям. Спасаясь от них, я легла на полу на матрасе, решив, что на кровати, которая стояла возле окна, я не смогу так хорошо видеть крыс и мне будет трудно от них защищаться. И вот я выследила, что крысы проникают через отверстие в потолке, где проходила труба отопления. На следующий день я позвала отельного мальчишку, показала ему на дыру в потолке и попросила чем-нибудь её зашпаклевать. Мальчишка что-то залопотал, заулыбался, потом взял газету и стал ею затыкать дыру. Я ему говорю, что нельзя же от крыс отгораживаться газетой! Они и дубовые доски перегрызают. Он опять заулыбался и принялся объяснять, что в Японии прогонять крыс не полагается, что это очень нехорошо, что крысы священные животные и им нельзя причинять вреда и тем более убивать. Я была немного ошарашена и ответила, что крысы могут укусить, заразить, т. к. питаются всякой падалью. Мальчишка выслушал, покачал головой и спокойно заметил, что в Европе это может быть и так, но в Японии крысы чистые и хорошие, потому что их кормят хорошей и чистой едой. Словом, мальчишку я не уговорила, и каждый остался при своём мнении, а спать даже среди чистых крыс было неуютно. К тому же продолжалось и воровство: поставишь курицу на окно, за чем-то выйдешь – и курицы нет как нет. Я снова позвала мальчишку, снова нажаловалась на крыс, и он снова отказался их преследовать и для большей убедительности рассказал мне, как однажды он попытался убить бежавшую по коридору большую крысу, схватил метёлку, размахнулся и… сзади угодил в какого-то важного американца. Крыса, конечно, не пострадала, но получился такой большой скандал, что он чуть не лишился места.
Жаловались на крыс не только мы. Жившая в соседнем номере дочь норвежского консула купила на день рождения своей матери какой-то невероятно дорогой торт. Оставила этот торт на кухне и пошла накрывать стол. Когда же вернулась за тортом, его с трёх сторон объедали три великолепные крысы!
Проживала в Токио знаменитая в то время певица по фамилии Массне, русская по происхождению. Она была женой сына известного композитора. В то время ей было лет шестьдесят. Она играла роль Таис, и я звала её «мадам Таис». На сцене же, в роли Таис, она очаровательно раздевалась. Наверное, с раздевания и пошла её слава. Я очень быстро с ней подружилась, и она начала учить меня японским танцам.
В Японии же произошёл довольно колоритный казус с отцом. В один прекрасный день он решил пойти в бордель, как я думаю, не для бордельных дел, а просто так, из любопытства. Ему непременно захотелось посмотреть, как это там у них, у японцев, устроено: как принимают клиентов, какие девочки… словом, приобщиться к тайнам японской экзотики в этой области человеческих отношений. И инцидент прошёл бы совершенно незамеченным, если бы отец не позабыл одной существенной детали: будучи знаменитостью, он шага не мог ступить без «ангела-хранителя» – журналиста и, по всей вероятности, полицейского, буквально всюду и везде ходившего за ним по пятам: в рестораны, в кафе, в кино, в официальные места, в частные дома, а в бордель уж тем более. Не успел отец переступить порога «храма наслаждений», как уж был сфотографирован. Подумайте только – какая сенсация: «Шаляпин, входящий в бордель!», «Намбер уан бой в японском борделе!» К несчастью для фотографа – по всей вероятности, он был не очень опытен в этом ремесле – отец заметил операцию, набросился на журналиста, вырвал из его рук фотоаппарат, ахнул его о тротуар и уже собирался учинить расправу над проштрафившимся «ангелом» и, наверное, поломал бы ему кости, если бы подоспевшие люди и, конечно, несменяемый Кашук, не остановили бы «избиение младенца». Впрочем, как мне потом рассказывали, отец быстро остыл, сам не хотел устраивать скандала, тем более что Японию и японцев очень полюбил.
Китайские акварели
Из Японии в конце февраля 1936 года мы отправились в Китай в сопровождении обычной отцовской свиты. Был, конечно, Кашук, камердинер Михаил Шестокрылов-Коваленко и молодой – ему было лет 26–27104 – аккомпаниатор отца Жорж Годзинский. Рейс предстоял небольшой – чуть больше двух дней, но попался нам какой-то уж очень маленький японский пароходик, именовавшийся «Нагасаки-Мару», с такими же миниатюрными каютками, что сразу испортило настроение отцу: он, бедный, не мог поместиться ни на одну койку. Ему пришлось стаскивать на пол матрац, примащивать к нему подушки, чтобы хоть как-то вытянуть ноги.
Итак, ночью ему приходилось спать на полу, а днём срывать своё раздражение на членах «свиты» – кто первый попадался ему под руку, на того и обрушивался его «державный гнев». Словом, днём и ночью он был в отвратительном настроении. И вот в это самое время у меня случился насморк. Насморк – дело пустячное, и я никогда о нём бы не вспомнила, если бы он не раскрывал ещё какие-то чёрточки отцовского характера и отношения отца ко мне.
Дело происходило за ужином. За столом сидела вся наша компания. Я кончила есть раньше всех, встала и хотела идти в свою каюту, когда отцу вдруг захотелось меня поцеловать на ночь. Зная, что ему надо через несколько дней выступать и что насморка он боится, как огня, я не пошла на его зов и сказала: «Не надо, не надо. У меня насморк, и ты можешь заразиться». Но отец почему-то решил, – он был полон такими фантазиями – что я его не люблю, не хочу, чтобы он меня целовал, не хочу вообще к нему подходить; сделался чернее тучи и принялся нас всех ругать, словно мы были в чём-то виноваты, были причиной его плохого настроения, того, что он на всех нас работает, а все мы бездельники и не хотим пальцем о палец ударить, с ним не разговариваем, ну и всё в этом же духе. Наверное, слишком много виски выпил, что из-за диабета, как всё спиртное, было ему строжайше запрещено. В конце концов он поднялся, пошёл на палубу и заявил, что в «дурацкую каюту» не вернётся и будет спать наверху под открытым небом: там, по крайней мере, никто не будет ему перечить и можно будет спокойно вытянуть ноги. Вышел настоящий скандал. И всё из-за того, что я его пожалела, испугалась, что он может от меня заразиться насморком. Так мы и доплыли до Шанхая.
Китай совсем не был похож на Японию. Когда мы туда приехали, революционное разложение шло уже вовсю. Это коснулось, и сильно, и многочисленной в то время тамошней русской колонии. Ничего подобного нам не приходилось видеть ни в Европе, ни в Америке, ни в Австралии. В Японии русских было мало, но они держали себя, как и все остальные, с большим достоинством. Я бы очень хотела думать, что это не так, но из того, что мне приходилось видеть и наблюдать, у меня создалось впечатление, что все девочки с четырнадцати лет уже были проститутками, и это было ужасно. В Шанхае, например, в отеле, где мы поселились, внизу был шикарный бар, и подавали там девицы пятнадцати-шестнадцати лет. Они подавали внизу, а потом шли наверх, где в специально для этого отведённых комнатах принимали «клиентов». Я познакомилась с одной из таких девиц. Было ей лет пятнадцать, и мы с ней даже подружились. В её свободное время я приходила к ней наверх в её комнатку, где мы подолгу разговаривали. Вытирая слёзы и всхлипывая, она рассказала мне всю свою невесёлую историю. Она жила в Шанхае одна. Мать умерла, отец остался в Харбине, без средств, без работы, совершенно больной. Ну вот и пришлось… Не для себя, а для отца. Её рассказ навалился на меня, как обвал, ведь мы были почти однолетки, она могла бы жить, как я, как оставшиеся в Париже мои лицейские подруги. А она… Я взбунтовалась и настойчиво требовала, чтобы родители что-нибудь для неё сделали, как-то её спасли. Но что можно было сделать? Что я могла? Только понять, что жизнь совсем не розовая вода.
В Шанхае мы прожили довольно долго потому, что после выступлений в этом городе отец отправился с концертным турне в Харбин, Пекин, в Тяньцзинь и другие китайские города, нам же посоветовали его не сопровождать. Меня могли преспокойно похитить, а потом требовать выкуп. В Китае этот способ побочных заработков в сравнении с тем, что в этой области делается в Европе и в Америке, значительно более усовершенствован. Похитители требуют огромный выкуп, в большинстве случаев совершенно несоразмерный с возможностями пострадавших, и «счёт», таким образом, остаётся неоплаченным. Тогда посылается второй, но уже с приложением отрезанного пальца. Если и это не действует, тогда посылается третий, с другим пальцем, и так далее. Когда же пальцев больше не остаётся, прибавляется ухо или нос, и несчастной семье приходится залезать в долги и во что бы то ни стало доставать просимую сумму, чтобы в следующий раз не получить уже голову!
В Шанхае же я попала на концерт Вертинского, который, узнав, что мы там, прислал нам с мамулей два билета. Мы сидели в первом ряду, и я могла хорошо его рассмотреть. Какое он произвёл на меня впечатление? Откровенно скажу – отрицательное. Его нарочито трагическая маска, нарочито трагически набелённое лицо, трагически-сентиментальная манера петь, трагически-сентиментальное, болезненно-нездоровое содержание его песенок – всё это было мне и непонятно, и чуждо. Ведь мне только что исполнилось пятнадцать лет, жизнь я воспринимала без «белил и румян», и, глядя на кривляющегося Вертинского, я еле сдерживала хохот, хотя выражением лица старалась показать, что я переживаю его «фиолетовые трагедии» и вот-вот заплачу. Но под конец я всё-таки расхохоталась. Публика никак его не хотела отпускать, и его несколько раз вызывали на сцену, и каждый раз опускался и поднимался занавес. И вот он как-то неловко повернулся, так что огромный пыльный занавес упал ему на голову, и он, перед этим только что жеманно улыбавшийся, вдруг исчез в облаке пыли. И здесь меня прорвало.
Ещё помню, что Шанхай произвёл на меня впечатление настоящего русского города – ведь Россию-то я помнить не могла. Там была масса русских, на концертах отца почти три четверти зала – были русские, остальные места занимали другие иностранцы. Китайцы, как правило, иностранными концертами интересовались очень мало.
Так мы прожили около месяца и поехали встречать отца в Тяньцзинь. Поезд шёл туда пять дней. Вагоны были большие и хорошие, и в них даже разносили чай, варенье и печенье. Но Китай находился в революционном брожении, и путешествия были довольно опасными, и поэтому в вагонах было много солдат, которым поручалось охранять поезд. Многие из них довольно прилично говорили по-русски, как почти все обитатели Северного Китая, тогда как в Южном Китае говорят по-английски. Солдаты были в грязных синих шинелях и все обвешаны винтовками и патронами – соседство из малоприятных. Ведь дрались между собою различные провинции, и мы легко могли попасть в такую, где наши охранители оказались бы как раз теми, с кем воюет провинция, и тогда всем пришёл бы конец. Из разговоров мы узнали, что на поезда часто нападают банды разбойников, отбирают всё, что могут, и тоже отрезают пальцы, уши и носы. Становилось не на шутку страшно, но ехать было надо, и мы ехали. С нами в купе оказался симпатичный англичанин – кажется, протестантский пастор, возвращавшийся из Сиама в Англию. Все его десять пальцев были отрезаны, а из рукавов торчали неуклюжие култышки. В вагоне-ресторане он рассказал нам свои приключения. В Сиаме он возглавлял религиозную миссию, и поэтому ключи от кассы и от продуктовых и других складов находились у него. Вот он и заплатил за них – за деньги и за склады – пальцами своих рук… А мать по наивности (или по неопытности?) говорила мне: «А может быть, он и сам бандит? Может быть, отрезанные пальцы – лишь китайский способ сведения личных счетов?» Может быть. Только я этого не думала: не похож он был на бандита, ни по его виду, ни по его глазам.
Тяжелее всего были остановки. Станции были полны голодными людьми, они ходили настоящими стадами, осаждали вагоны, выпрашивали объедки. Было стыдно на них смотреть, ещё стыднее перед ними есть. Вот так мы и ехали. Наконец, добрались до Пекина. Поезд в Тяньцзинь шёл через два дня. Мамуля, чтобы отвлечься от воспоминаний о неприятной поездке, решила пойти в кино. Но я решила иначе: в кои-то веки в Пекине – значит, надо пользоваться Пекином. Императорский дворец, Площадь небесного мира, храмы, гробницы, сады! Кино же есть и в Париже.
Я вышла из отеля, сделала несколько шагов по нашей улице, куда-то повернула и оказалась на кишевшей народом большой площади. Оказалось, все ожидали казни каких-то бандитов! Меня окружили, начали объяснять и звать: «Хотите посмотреть? Вот сюда, здесь будет виднее. Казнь – это очень интересно. В Европе вы, наверное, никогда не видели. За мной, сюда, сюда». Настоящее «приглашение на казнь»! Нет, спасибо, ни за что не хочу. А они продолжают уговаривать: «Ведь это же очень интересно. Вам непременно надо посмотреть, пользуйтесь случаем». Я еле отбилась. Потом мне рассказали, как это у них происходит. Очень просто и, главное, без формальностей и церемоний: волокут приговорённого, кладут голову на что-то вроде пня и рубят. Вот и всё. Не правда ли – очень интересно! Тут я согласилась с мамулей – уж лучше дрянное кино, чем прогулки по Пекину.
Наконец, мы дождались поезда в Тяньцзинь, где уже находился отец, и остались там почти на месяц. Тяньцзинь – это совершенно особенный город, непохожий даже на остальные китайские города. Он находится на краю пустыни Гоби, в сплошных песках. По-настоящему, город, построенный на песке! Покойников хоронят сразу же за городом, попросту зарывая их в песок, только непонятно почему – не очень глубоко, насыпая сверху небольшой бугорок. Сколько бугорков – столько и покойников, целые поля покойников, издали напоминающие морские волны, только желтовато-серого цвета. Если покойник побогаче, на могиле сажают деревцо, по возрасту которого можно узнать, сколько времени уже лежит в земле.
В Тяньцзине отец нанимал для меня лошадь, и я ездила кататься за город, прыгать через могильные бугорки – это почему-то очень забавляло мою лошадь, и всё было бы превосходно, если бы не удушающий трупный запах. Он шёл отовсюду – пробивался через песок, набрасывался на вас с порывом ветра, вырывался из разрытых собаками могил. Не знаю – почему китайцы не истребляли голодных собак? Быть может, они относились к ним, как японцы к крысам? Хотя китайцы едят собак, какую-то из собачьих пород. Конечно, в самом городе трупами не воняло, но когда начинал дуть жаркий ветер с песчаного кладбища, запах был такой, словно находишься в поле, на котором происходило побоище. Так отовсюду несло дохлятиной!
Концерты отца в Тяньцзине происходили с большим успехом, и театр был всегда переполнен. Но опять же, публика состояла почти сплошь из иностранцев – французов, англичан, немцев, итальянцев и, конечно, русских. Китайцев отец не интересовал, как, впрочем, и другие иностранные артисты. Через месяц мы вернулись обратно в Шанхай, заехав дорогой на несколько концертов в Пекин. В Шанхае на этот раз оказалось намного хуже. Особенно по части русской колонии. Чуть ли не ежедневно к нам приходили делегации каких-то благотворительных обществ и просили отца спеть для них концерт. Но отношение Шаляпина к даровому пению достаточно известно: «Даром только птицы поют!», чтобы понять, что ничего хорошего из этих просьб выйти не могло; к тому же отец начинал чувствовать себя неважно и очень берёг свои силы. Здесь хочу прибавить одну деталь, о которой почти никто не знает. Считая, что он всё же обязан как-то помогать своим соотечественникам, отец отчислял какой-то процент со своих гонораров во Франции и передавал их В. А. Маклакову, который в то время возглавлял русский эмигрантский офис в Париже.
Но в Шанхае он ни о чём не хотел слышать, и происходили настоящие скандалы, а под конец, когда оставалось пропеть последний концерт, мы узнали, что недовольные «контестаторы»105 решили концерт сорвать, а Шаляпина забросать тухлыми яйцами и гнилыми томатами. Во что бы то ни стало нужно было сделать так, чтобы отец концерта не пел. Но как? Кто сможет его уговорить? Кого он послушает? Единственным человеком, кое-как могущим рассчитывать на успех предприятия, была я. Мне объяснили, как я должна поступать, и я приступила к действию.
При отце, особенно во время его заграничных турне, всегда находился его личный врач по горловым болезням, который сразу же был посвящён в наш заговор. Я же стала приходить к отцу по утрам и с первых же слов выпаливала самым серьёзным образом: «Боже мой! Какой у тебя сегодня ужасный вид! Не болит ли горло? А ну-ка, открой-ка рот, дай посмотрю». Отец открывал рот, а я, делая вид, что осматриваю горло, неизменно заявляла: «Действительно, розовое, красноватое какое-то». Отец, конечно, звал доктора, показывал ему горло и выслушивал от него тот же диагноз: «Действительно, красноватое, вам нужно беречься». И в конце концов – система Куэ?106 – мы его убедили, что у него болит горло и самое лучшее – концерт на несколько дней отложить. Тем временем мамуля достала билеты и места на пароход, и уже не знаю, как, одна ухитрилась убедить отца вернуться в Японию и закончить там напевать пластинки, а концерта в Шанхае не давать.
Из Шанхая мы попросту удрали. Удрали самым позорным образом, потихоньку, так, чтобы нас никто не заметил, погрузившись на пароход в шесть часов утра, и дрожали до тех пор, пока он не стал медленно отходить. Ведь заговор был двойной – и против «контестаторов», и против отца: ни они, ни он ничего не должны были знать! Больше всех переживал бегство Кашук – он поднимал руки кверху и неистово крестился. Подумайте только, что было бы, если бы во время концерта в отца полетели тухлые яйца?! Он разнёс бы весь театр, в бешенстве мог покалечить людей.
Это был 1936 год. 12 апреля мы справляли Пасху. Все вместе были в шанхайском православном соборе. Это была наша последняя Пасха с отцом, ровно за год до его кончины – 12 апреля 1937 года в Париже, в нашем доме на авеню д’Эйло107.
По ту сторону океана
Это было в 1930 году. Мы – отец, мать, Марина и я – жили в Буэнос-Айресе в каком-то уж очень шикарном отеле, называвшемся не то «Колонна», не то «Де ла Плацца». Отец взял нас с собой, чтобы не скучать, так как он должен был петь в разных странах Латинской Америки, и турне получалось очень долгим. Как раз под нами жила гремевшая тогда на весь мир знаменитая Архентина, которую всерьёз называли «Павловой с кастаньетами». Ей приходилось всё время репетировать и нестерпимо трещать своими трещотками, чуть ли даже не по ночам. Отец терпел, терпел, но наконец не выдержал, вызвал к себе директора отеля и велел ему передать, чтобы «там прекратили безобразный треск!» Между прочим, он даже не знал, кто это так трещал. Архентина же, узнав, что Шаляпин протестует, тоже рассвирепела, но сделать ничего не могла: «Жаль, что он тоже не репетирует, я бы ему такой скандал закатила!» Словом, поссорились, но чем это закончилось, не помню.
Отец, действительно, репетировал очень редко. Обычно только перед самым концертом. Он садился за рояль, играл гаммы и вполголоса подпевал, и почти всегда ворчал, уверяя, что голос не звучит, что начинается насморк и как будто болит голова, и что вообще всё будет ужасно, концерт провалится – и так далее, и так далее. Большинство людей почему-то уверено, что у больших и опытных артистов никогда не бывает страха. Это совершенно неверно, а судя по моему отцу, даже как раз наоборот: отец всегда боялся выступлений, и перед выходом на сцену у него бывал настоящий «трак».
В отеле мы прожили недели две и переехали на квартиру на какой-то там 1990-й авениде108. Квартира оказалась с крысами и тараканами, но протестовать было бесполезно – весь Буэнос-Айрес был таким. Таковы уж были эти аргентинские кукарачи. Откроешь дверь на кухню – и тараканы, как огромные жирные муравьи, с шорохом разбегаются во все стороны. Но это ещё полбеды, хуже, что они залезали в кровать, и это было совсем неуютно. К тому же в полутьме их можно было принять за коричневые конфеты, что нам, дочерям, давали от кашля. И вот раз чуть не случилась катастрофа: я увидела у Марины на подушке таракана и решила, что это конфета. Слава Богу, что не сунула в рот! Зато крысы оказались очень симпатичными, и я даже ухитрялась с ними играть. Премилые были крысы! На квартире нам пришлось обзавестись собственной прислугой, и мы нашли прелестную девушку, тихую, честную, услужливую. Ей было лет семнадцать, она была простой крестьянкой и очень хороша собой. Увидев её, отец сразу же заявил: «Возьмём её себе в дочери». Так она у нас и жила: и прислугой, и дочерью. Хотели взять её с собою во Францию, но почему-то не взяли. Может быть, она сама не захотела, может быть, не захотела мамуля.
Так мы прожили месяца полтора. Я первое время очень скучала: ни друзей, ни подружек у меня так и не находилось. Марине уже шёл двадцатый год, мне же не было и десяти, общих интересов никаких, а она вдобавок любила меня дразнить. Бывало, позовёт меня и скажет: «А знаешь, может быть, я совсем и не Марина, я только притворяюсь Мариной, а на самом деле я ведьма, ве-е-дьма!» И я начинала верить, что она действительно не Марина, а ведьма. В конце концов она меня так запугала, что, когда однажды пришла ко мне вечером попрощаться мамуля, я ей выпалила: «Ты знаешь, ты вовсе не моя мать, ты – ведьма!» Мамуля опешила: «Праведный Боже! Что с тобой случилось?» Ведь она ничего не знала о Марининых «шуточках». А я ей своё да своё: «Я знаю, ты – ведьма, ведьма!» Наверное, у меня случилось что-то вроде нервного расстройства.
Теперь для полной картины нашего буэнос-айресского фольклора с крысами и тараканами расскажу про «наоборот». Вот что это такое. Менеджером отца, то есть его импресарио в Южной Америке, был некий итальянец Марчези. Впрочем, может быть, он был просто секретарём отца, как человек, хорошо знавший тамошние языки – испанский и португальский, – точно уж не помню. Ставили «Севильского цирюльника», и отец, конечно, пел Дона Базилио, а Альмавиву – знаменитый Тито Скипа, маленький итальянец с изумительным голосом. Дона Бартоло пел Бакалоне, тоже хороший певец, но не такой известный, как Тито Скипа. Подбор артистов, вообще, оказался на редкость удачным, и спектакли проходили с большим успехом. Но что гораздо реже и приятней – это хорошие товарищеские отношения, создавшиеся между самими артистами. И вот в этой дружеской обстановке почему-то вдруг исчез Марчези, словно сквозь землю провалился. Среди артистов сразу же возникла забавная шутка: встречаясь, они приветствовали друг друга словами: «Дове Марчези?» – «Где Марчези?» И «Дове Марчези» стало для них настоящим паролем. На спектаклях, на репетициях, при встречах на улице – неизменный «Дове Марчези?»!..
Марчези появился так же внезапно, как и исчез. Отец с удивлением расспрашивал: «Где его нашли? Под столом?» – «Нет». – «За шкафом?» – «Нет». – «Из-под матраса, что ли, вылез?» – «Да нет же!» Так и не выяснили – откуда же появился Марчези.
Потом придумали новую забаву: проигрывали записанные на репетициях пластинки «наоборот» – с конца к началу – и, соответственно, старались петь все слова тоже наоборот. Например, «здравствуйте» отец пел «етйувтсвардз»! «Наоборот» пели даже целые арии. Как они ухитрялись запомнить – не знаю, знаю только, что иногда так, «наоборот», «кверху ногами», проходили целые репетиции. Проходили в атмосфере общего веселья и энтузиазма. К несчастью, когда пришло время генеральной репетиции, все продолжали петь «наоборот» и всё путать. Хуже всего пришлось Тито Скипа – он никак не мог приспособиться к нормальному пению и был в полном отчаянии. Понадобились дополнительные репетиции, чтобы всё поставить на место и вернуть словам их привычный облик. На спектакле я не была, но знаю из рассказов, что он удался на славу. Восторгам и овациям не было конца. Но саму оперу помню до сих пор, и мне кажется, что могла бы ею продирижировать как угодно – и «вперёд», и «назад».
Врасплох
У Андрея Синявского есть книга – «Мысли врасплох»: что придёт в голову. Пусть и эта глава называется «В р а с п л о х» – что вспомнится. Просмотрев написанное, увидела, что многое позабыла – многое, относящееся к разным периодам жизни, к разным городам и даже странам. Расскажу врасплох, что припомнилось.
Возвращаясь как-то из Соединённых Штатов во Францию без нас, отец заболел на пароходе, наверное, тогдашним гриппом, испанкой. Рассказывая о болезни, он уверял нас, что всё у него безумно болело, ломило все кости, и он совершенно не мог двигаться. Когда пароход пришёл в Шербур, то ему было так плохо, что вызвали санитарный автомобиль, куда его и погрузили с великими предосторожностями. Фёдор, сопровождавший его в автомобиле, говорил, что его тело было настолько чувствительно, что нельзя было накрыть даже простынёй. Так он и лежал полутрупом возле окна, и, казалось, ему было даже больно смотреть. И вот, он вдруг увидел большое панно с надписью: «Здесь продаётся земля». Он мгновенно ожил и, повернувшись к Фёдору, совершенно твёрдым голосом спросил: «А как ты думаешь, сколько здесь может стоить земля?» Фёдор совершенно опешил и потом говорил, что, наверное, случилось чудо, потому что в этот момент отец выздоровел; что, кстати, очень вероятно, так как земля была его настоящей страстью: везде и всюду его тянуло к земле, ему непременно хотелось иметь побольше земли, покупать землю, садиться на землю. Единственное, во что он по-настоящему, по-мужицки верил – была земля. Он был очень земным человеком и, приобретая землю, как бы считал, что этим укрепляет свою человеческую связь с ней. Так они и доехали до американского госпиталя в Нейи (в окрестностях Парижа). Там его уложили в отдельную палату, открыли двери и окна и буквально вылечили его сквозняками. Через несколько дней он бодрым и здоровым вернулся домой.
А теперь о том, как отец мне бородавку снял. Произошло это на пароходе, только уже не помню, по пути куда и откуда. Операция же была в полном смысле слова чудодейственная, особенно если знать, что все старания официальной медицины оставались тщетными: её и скоблили, и выжигали, и чего-чего только с ней не делали, но одолеть её так и не смогли. Отец попросил достать ему льняную нитку. «Непременно льняную», – подчеркнул он, потому что другие нитки силы не имеют. Когда нитку достали, он сделал из неё петлю, окружил ею бородавку (она была на пальце) и, затягивая петлю, стал что-то нашёптывать, но что? – никогда никому не захотел сказать. Подержал несколько минут нитку вокруг бородавки и закопал её в землю горшка от пальмы. Мне же наказал про бородавку позабыть и о ней не думать, и тогда она через неделю непременно сойдёт. И она, действительно, через неделю сошла!
В связи с нашим пребыванием в Японии вспоминается мне несколько анекдотов. Так, в Токио мы познакомились с родственником императрицы, принцем Коноэ. Коноэ – одна из стариннейших аристократических фамилий Японии. Это было за несколько месяцев до японского нападения на Китай. Наш принц считал себя ярым антимилитаристом, противником не только войн, но и всякого насилия. Его возмущали все, кто всерьёз говорил о японском милитаризме. «”Японский милитаризм”! Да такого никогда не было и никогда не будет!» – с апломбом утверждал он. Нас предупреждали, что он был в связи то ли с русской, то ли с немецкой контрразведкой, тоже работавшими для предупреждения конфликта.
Затем мы как-то попали на обед к маркизу Токугава, брату императрицы. На обеде присутствовало ещё какое-то очень высокопоставленное лицо с княжеским титулом, но его фамилию я уже забыла. Он сидел около меня и вдруг с широкой очаровательной улыбкой заявил: «А знаете, вы изумительно похожи на мою дочь». «Неужели я узкоглазая японка», – смутившись, подумала я. А он, не переставая улыбаться, продолжал: «Между прочим, она на днях умерла. Даже точнее, третьего дня», – и засмеялся во весь рот… По всей вероятности, в Японии так развлекают молодых девушек и так относятся к покойникам!
Главное же, все японцы непременно дарили нам кукол, и больше всех – отцу. Под конец их некуда было девать, хоть караул кричи! А куклы, как на подбор, все в великолепных коробках с зеркальными стенками, в замечательных платьях. Такой уж у них обычай. Отказаться нельзя и выбросить тоже нельзя, всё равно принесут, да ещё и обидятся. В Японии вообще невозможно что-либо потерять: удивительно честный народ, непременно найдут и пришлют. Уж не помню, что именно, уезжая, я оставила в отеле. Наверное, какую-нибудь надоевшую дрянь. Так нет: догнали и принесли! Я опять потихоньку выбросила свёрток, и опять подобрали и принесли. Наконец, перед тем, как сесть в поезд, я забросила пакет за скамейку – там небось не увидят! Увидели! Поезд тронулся, а они бегут за ним и стараются забросить свёрток в окно вагона. И таки забросили!
В Лос-Анджелесе отцу взбрело вдруг на ум научиться играть в гольф. Надо сказать, что компания для гольфа создалась более чем подходящая: Дуглас Фэрбенкс-старший и Чарли Чаплин, почему-то тоже находившиеся в этом городе и жившие неподалёку от нас. Решено – сделано. Отец приобрёл всё полагающееся для этого спорта обмундирование – штаны, каскетку, какой-то причудливый свитер и так далее, и в один прекрасный день пошёл с ними играть. Представьте себе подбор или, как говорят англичане, «селекшн»: Дуглас Фэрбенкс, Чарли Чаплин и Шаляпин! Жаль, что никому в то время не пришло в голову их снять! Они, конечно, знали, что отец в гольф играть не умеет, но виду не подавали и играли с ним самым наисерьёзнейшим образом. И вот – невероятно, но факт – чуть ли не с самого первого раза отец ударил по мячу, и мяч попал… в нужную лунку. Успех так его окрылил, что во второй раз он ударил так, что взвившийся мяч уже найти не смог никто. Наверное, и по сию пору он кружится в пространстве с лунниками и спутниками! Потом, само собой разумеется, ничего уже не получалось, ни в тот раз, ни в следующие. Главное же – его фантазия: хочу стать чемпионом, и сразу же! Такой уж был у него характер.
А это уже со слов мамули. Время действия – конец двадцатых годов, место действия – Бухарест, где отец должен был петь несколько концертов. Как-то они обедали в одном очень шикарном и очень фольклорном ресторане: персональные столики, скрипки, цыгане и подкрашенные румыны. Словом, очень милый и очень румынский «амбьянс». Недалеко от столика родителей сидел интересный, элегантный и, конечно, подкрашенный офицер. И вот произошло… Мамуля, желая подшутить над отцом (по её словам), наклонилась и шепнула ему на ухо, что ей кажется, что красивый офицер слишком пристально на неё смотрит. Этого оказалось достаточно, чтобы отец вскочил, подбежал к офицеру и предложил ему выйти для объяснений на улицу. Задетый за живое, ни в чём не виноватый румын заявил, что выходить не стоит и что он готов драться тут же в ресторане. Но отец грозно перебил: «Здесь не место. Выйдем!» Как только они вышли, отец одним ударом уложил несчастную жертву. Произошёл настоящий скандал. Нашлись свидетели, показавшие, что «Шаляпин избил румынского офицера», что «офицер был в форме» и что «оскорблена честь формы» и так далее. Значит, Шаляпину не место в Румынии, и петь в Бухаресте он уже не может, и концерты надо отменить. Еле уладили. После этого мамуля мне всегда наказывала: «Никогда не говори своему мужу, что кто-нибудь на тебя смотрит».
Однажды, когда мне было года четыре, мы шли пароходом через Суэцкий канал. Отец стоял на борту, а мы с мамулей сидели в нашей каюте. Вдруг он врывается к нам, берёт меня на руки, выносит на палубу и, как какое-то невиданное существо, демонстрирует находящимся на берегу людям: «Люди, люди, посмотрите на мою дочь! Это моя дочь!» Точь-в-точь, как с балкона авеню д’Эйло, потому что и там на него находили такие фантазии. Я очень боялась таких припадков демонстративной нежности, особенно перед незнакомыми людьми. Меня это ужасно смущало. Дети, как правило, всегда смущаются, когда родители с ними валяют дурака. Им становится стыдно за взрослых. Они не любят, чтобы с ними обращались, как с детьми, опускались до них, подделывались под них. Им хочется самим казаться взрослыми, они не хотят, чтобы замечали их детскость. Такие игры кажутся им унизительными, недостойными их родителей. И вот отец никак этого не мог понять, вернее, даже не старался. Ему казалось, что раз такие вещи его забавляют, кажутся ему остроумными и смешными, такими они должны казаться и другим.
К таким его забавам принадлежала, например, игра с тарелками. Сидим, бывало, в ресторане, всё чинно, всё спокойно, а он вдруг возьмёт тарелку с хлебом, выложит хлеб на стол, а тарелку себе на лоб. Потом дёрнет головой и очень ловко тарелку поймает. Все смотрят, смеются, а я от стыда и отвращения готова сквозь землю провалиться: что за охота, чтобы тебя за шута принимали! Нормальные люди тарелок на голову не кладут. Все, конечно, знали, кто он такой, и прощали: почему бы не простить Шаляпину такую чепуху? Но я, даже тогда, когда начинала понимать, кто он такой, шутки не могла понять и сгорала от стыда.
Много у него было таких странностей и причуд. Едем куда-нибудь на автомобиле, а ему хочется за кустик зайти. По правде говоря, – не всё ли равно, за какой кустик? Лишь бы было не видно. Так нет! Ему ещё и пейзаж подавай, да поживописней. Кустика для Шаляпина мало. Нужен кустик с пейзажем! «Нет, знаете, поедем подальше, здесь не красиво». И так проезжали по пять-шесть раз.
В один прекрасный день отец решил, что для внутренней гармонии шаляпинского дома на д’Эйло нам непременно нужно купить орган. (Дом, кстати, был такой, что в него действительно можно было уместить орган). Эта «маленькая игрушка», как потом выяснилось, предназначалась для меня. Так он и убедил мамулю: «Дасе необходим орган!» Такие органы продавались в Голландии, куда он и послал заказ. Но здесь-то и выяснилось, что дома командовала мамуля и что без её ведома и согласия ничего делаться не могло. Как это случилось – не знаю, но органное «предприятие» она очень умело отвела. Настолько умело, что мы вначале орган по-настоящему ждали, отец несколько раз о нём спрашивал, мать что-то ему отвечала, даже говорила, сколько послано задатка и какая фирма взялась его доставить. Но орган всё не приезжал, и под конец отец о нём как-то позабыл и перестал спрашивать. Может быть, просто сообразил, что малость «зарапортовался», что орган дорог и никому не нужен, и был доволен в душе, что всё окончилось благополучно и без публичного посрамления. Но я жалела, что так вышло: ни у кого из моих знакомых органа не было, и иметь такую штуку в нашем доме было лестно моему самолюбию. Сама же я напоминать отцу об органе не смела. Таков был наш с мамулей уговор: из-за любви ко мне отец был готов на всё. Если бы я попросила луну, он достал бы мне и луну! И вот пришлось молчать и «промолчать» орган. А жаль!
Отец, действительно, совершенно безрассудно исполнял мои малейшие капризы. Так, однажды на д’Эйло – мне было года четыре – Мисадамис109 читала мне старинные английские стихи и сказки. И вот в одной из них рассказывалось, как двадцать четыре вороны сидели в большом пироге. Пирог был открыт и внутри почему-то полон яиц. Я всегда любила крутые яйца и решила, что мне, наверное, готовится какой-то сюрприз. В это время в комнату попрощаться и пожелать мне спокойной ночи вошёл отец. Я попросила его, не сейчас, но когда-нибудь достать мне крутые яйца. Он сразу же пошёл на кухню и приказал повару Микадзе сварить мне вкрутую дюжину яиц! Яйца были тут же сварены и доставлены по назначению и, само собой разумеется, я ими объелась. Объелась так, что серьёзно заболела и чуть не заплатила жизнью за эти две любви – отцовскую ко мне и мою к яйцам. Меня начало тошнить, и несколько дней я не могла ни есть, ни пить, и мне пришлось вливать искусственное питание через вены. Отцу, наверное, ничего не сказали, иначе разразилась бы очередная буря и досталось бы ни в чём не повинному Микадзе за то, что тот беспрекословно исполнял отцовские приказания. Выгнали бы, конечно, и Мисадамис. Ему, видимо, сказали, что у меня грипп или какая-нибудь детская болезнь. Меня же мутило и выворачивало: я даже пить не могла – сделаю глоток, и всё сразу же обратно. Словом, было очень неуютно.
Насколько отец был равнодушен к воспитанию своих сыновей, совершенно не интересуясь тем, что они делают и как проводят время, настолько щепетильно-внимательно относился к нам, своим дочерям, придираясь иногда к совершенно незначащим пустякам. Когда же он бывал дома (хорошо, что не часто!), он как из-под земли вдруг появлялся в наших комнатах и производил инспекцию. Помню, как однажды он так ворвался к Марине, а у неё, как полагается, всё было вверх дном, стол загромождён вещами, на стульях коробки, на полу какие-то тряпки. Ну, понятно, скандал: «Что за безобразие? Своей комнаты убрать не может!», и пошёл, и пошёл… В другой раз, – тоже из-за отца – уже раздеваясь, Марфа и Марина выскочили почему-то из своих комнат в коридор и в одних рубашках начали носиться в кухню и обратно. Новый скандал: «Что за бесстыжие девки?! Экое безобразие! В моём доме полуголые девицы бегают!» Никаких вольностей со стороны дочерей он не терпел. В его представлении мы должны были быть образцами нравственности и хорошего тона. Малейшее отступление от канонов приводило его в бешенство, переживалось им как потрясение основ.
В штат эйловской прислуги входили, конечно, и повара. Но это была совершенно особая категория слуг. Первым из них был Андрей. Фамилию его я уже позабыла. Не прошло и месяца, как он заявил, что работы у нас для одного повара слишком много и ему нужен помощник. Нашли помощника, какого-то совершенно дикого чеченца, который с места в карьер возненавидел Андрея и заявил, что работать подповаром под его началом не будет. Крики и скандалы на кухне не прекращались. Как-то раз мамуля, отправившись для чего-то на кухню, застала их с ножами в руках, гоняющимися друг за другом вокруг стола. Прямо как в голливудских фильмах! С той только разницей, что сцена происходила не для съёмок, а всерьёз. Мамуля так перепугалась, что во избежание смертоубийства рассчитала и того и другого.
И вот тогда поступил к нам Микадзе. Замечательный повар и замечательный человек… Он оставался с нами всё время, даже после смерти отца, когда мамуля объявила, что содержать повара уже не может, да он нам и не нужен. «Да и не надо, – ответил он. – Я по-прежнему буду у вас жить и работать, но совершенно даром». Так он и остался, занимая маленькую комнатку наверху. Почему ему нравилось жить и работать у нас, не знаю, так как он был довольно богатым человеком и сумел купить себе три квартиры, Правда, в то время квартиры не стоили так дорого, как теперь. А повар он был первоклассный, вроде Корнилова или французских – Оливье и Пуэна, чья «харчевня» в тридцати километрах от Лиона считалась чуть ли не лучшей в Европе. Но я его недолюбливала. С вершины своего поварского величия он обращался со мною, как с маленькой девочкой, подшучивал и всякие там – «тю-тю-тю» да «лю-лю-лю». А я ему: «Я вам не тю-тю-тю, а Дася Фёдоровна!» Мне было уже пятнадцать лет, и я считала, что пора мне быть Дасей Фёдоровной. Но он-то знал меня с трёх лет!
Служил у нас ещё такой осетин Борис Сикаев. Почему-то сложилось так, что вся наша мужская гвардия состояла из кавказцев! Сикаев был очень забавен: маленький, лысый, с чёрными юркими глазами. Чем-то напоминал генерала Пешкова. Когда у нас случался парадный обед – то есть очень часто, – он наряжался в черкеску, надевал папаху, обвешивался патронташами, к поясу лихо подвешивал «кинжал» и в таком виде подавал к столу. Ради него одного стоило прийти на шаляпинский обед!
В противоположность Микадзе, ко мне он относился почтительно и называл «Даха Фёдоровна». Ни их языке «Даха» – красавица или что-то вроде. Он же учил меня свистеть по-осетински: нужно было свернуть трубочкой язык, чтобы получилось что-то вроде совиного крика – «ху-ху-ху». По-французски, кажется, очень неприлично, но почему – не знаю.
Михаил Шестокрыл-Коваленко подавал к столу и был ещё чем-то вроде отцовского камердинера и костюмера: смотрел за костюмами, за гримом и другими театральными принадлежностями. Одевал и раздевал отца в театре, следил, чтобы всё вовремя ему подавали и так далее. Он был далеко не моим героем и, как я потом узнала, плохоньким человеком. Ну, да Бог с ним. Потом была специфически домашняя прислуга, и главным персонажем среди неё был шофёр. Он появился у нас после того, как мы в Италии купили себе «изотту-фраскини» и получили в придачу шофёра. Это было в 1928 году, и в то время «изотта-фраскини», вместе с «роллс-ройсом» и «испано-сюизой», считалась лучшей автомобильной маркой, а может быть, даже лучшей из трёх, во всяком случае, самой большой. Это был настоящий паровоз! Наш шофёр был механиком и специалистом по «изотте» и раньше подвизался у какого-то знаменитого итальянского автомобильного гонщика. У нас он пробыл почти десять лет. Будучи итальянцем, он, конечно, приворовывал: насчитывал на бензине, на масле, придумывал несуществующие поломки и починки. И тоже, как итальянец, он был катастрофически влюбчив, заводил шашни со всеми дочерьми, особенно с Мариной, но не брезговал и моим малолетством, чуть ли не с моих десяти лет! Похож же он был на лягушку, и вот, нате – вредные девчонки! – мы все вповалку были в него влюблены. Не знаю, как случилось, что столь опасная сентиментальная тайна осталась скрытой от отца. Мне даже сейчас страшно подумать, что было бы, если бы тайна открылась: он вышвырнул бы итальянца из окна, если бы не убил. Досталось бы и нам. Я же говорила, как он следил за нашей нравственностью и комильфотностью. Но отец ничего не узнал, и шофёр остался и даже выучил нас водить, так что я уже с двенадцати лет довольно прилично водила нашу «изотту» и шофёрствовала на ней по Германии и по Австрии.
Надо ещё вспомнить о наших друзьях Кастрицких, имевших предлинную спортивную «изотту», которым я очень завидовала, считая их «изотту» более элегантной, чем наша. Управляла ею Люся Кастрицкая, дочь знаменитого зубного врача Кастрицкого. Она была замужем за неким Пельцером, очень богатым человеком, имевшим земли и плантации в Алжире. Они жили очень широко, имели яхту и даже собственный самолёт, что в то время было большой редкостью. Люсю я очень любила, главным образом за то, что она обращалась со мной, как со взрослой.
Одно время жил у нас на д’Эйло некий мистер Клеридж.
Он был довольно колоритным явлением, и вот как он к нам попал. Когда мы купили дом, Марфу и Марину отправили в Англию, учиться хорошим манерам в большую частную школу. Но им там очень не нравилось: метод воспитания был спартанский, зимой никогда не топили, и они отчаянно мёрзли. Да и кормили соответственно: за завтраком и за обедом неизменный порридж110, к которому они никогда не могли привыкнуть. Они всё же пробыли там больше года и, когда вернулись обратно, вместе с ними приехал и мистер Клеридж. Мне было тогда года три, а им, значит, тринадцать и четырнадцать. Клеридж должен был обучать их всему: от математики до латыни, не забывая гимнастику. Он был серьёзным и порядочным человеком, но, будучи контуженным на войне, постоянно нервничал и ругался с Мариной. А у Марины такой же характер, как у моей дочери Александры: «Моему нраву не перечь!» И вот однажды, давая Марине какой-то урок, он с ней поспорил. Слово за слово – дошло до того, что он ей выпалил: «Вы все большевики, вы, ваша семья и ваш отец!» Марина вскочила, схватила чернильницу и запустила в него, но, к счастью, промазала и угодила в стенку. Он же, защищаясь, схватил стол и уже замахнулся им на Марину, – представляете себе картину? – но бросить не успел, потому что та, более проворная, швырнула в него стулом, который разлетелся о клериджский стол, как о щит! Шум и грохот неслись по всему дому: это учитель давал урок ученику! Кто-то прибежал на шум, и побоище было остановлено. Но Клеридж в сердцах заявил, что складывает чемодан и немедленно уезжает, и действительно уехал.
Когда мы жили в Париже, отец обычно просыпался около десяти и звонил два раза. Это означало – хочу кофе. Потом, откушав кофе, – три раза, а это значило – хочу Дасю, и я должна была идти его поцеловать. Для меня, особенно в раннем детстве, целование было настоящим испытанием: кофе мне не давали, и его запах был мне неприятен, а от отца несло ещё табачным перегаром и коньяком, что уже было по-настоящему противно, не считая его колющейся, ещё не сбритой щетины. Но целовать приходилось, и я целовала, не дыша. И каждый день, когда он был дома, повторялась всё та же процедура: два звонка – хочу кофе, три – хочу дочь!
Затем он вставал и отправлялся мыться. Душа не было, а ванну он презирал, но так как он мылся очень тщательно, с ног до головы, то мытьё продолжалось очень долго. Потом он проходил к себе и одевался, всегда элегантно и с большим вкусом. У него была одна очень оригинальная, самая его любимая булавка для галстука. Кстати, у кого она может быть, так как по праву принадлежит мне? Головка булавки изображала маленький синий кувшин, он был сделан из сапфира с окружающими его бриллиантиками. Когда он её надевал, то мне говорил: «Вот видишь, я всегда её ношу, потому что в кувшинчике твоя слеза. Даже когда надеваю другую, эта у меня в кармане». Кувшинчик с «моей слезой» был его амулетом. Когда он был уже одет, приходила мамуля, и появлялся Микадзе, и начинались трудные прения по обсуждению очередного меню, что купить на ужин, что на обед, и чего сколько – ведь почти всегда за стол садилось около двадцати человек!
Искусство Шаляпина
О театральных нравах отца слишком много писали и ещё больше рассказывали. Вокруг его отношений к артистам, хористам, музыкантам и другим театральным деятелям сложились целые легенды. В них много правды, но и столько же фантазии: каждый рассказывал на свой лад, нажимая на те из педалей, которые казались ему наиболее выразительными. Расскажу несколько эпизодов и я, из того, что видела сама, и из того, что рассказывали мамуля и сёстры. Всё же будет из первых рук.
Директором театра в Монте-Карло был некий Рауль Гюнсбург, милый человек и большой приятель отца. В театральном мире он считался важной личностью, хотя внешностью напоминал полишинеля: маленький, круглый и с круглым носом. Он часто у нас завтракал и обедал, и я его очень хорошо знала. С самым серьёзным видом он меня уверял, что он – Калиостро и даже Наполеон. Разумеется, никто об этом не догадывается, но он, Гюнсбург, знает это досконально: в предыдущем воплощении он был Наполеоном, перед этим – Калиостро и ещё раньше – Нострадамусом. И вот однажды, в директорство Гюнсбурга, отец пел в Монте-Карло – точно не помню – то ли «Дон Кихота», то ли «Сальери». На премьере присутствовал проживавший в то время в Монако шведский король-теннисист Густав Пятый. Дирижировал же теперь знаменитый на весь мир, но тогда лишь блестяще начинавший карьеру Фистуляри, двадцати с чем-то-летний молодой человек. Наверное, он очень волновался, тем более что не мог не знать про театральные строгости отца. А тут ещё в придачу – шведский король! Но первый акт прошёл вполне благополучно и должен был бы придать бодрости молодому дирижёру, но случилось как раз наоборот, и во время второго акта Фистуляри вдруг застыл – так, ни с того ни с сего – с дирижёрской палочкой в руке. Словно его мумифицировали! Остановились и музыканты, наверное, решив, что так и полагается, что Фистуляри придумал какой-то новый трюк. А в зале – король, свита, публика и… полнейшая тишина.
Отцу как раз надо было петь соло. Он посмотрел, видит, что ничего не действует, и вдруг, словно так и полагалось, подошёл к оркестру, стал им дирижировать и петь свою арию. Всё сразу оживилось, запело и заиграло, как будто ничего и не произошло. Один лишь Фистуляри продолжал стоять, а отец дирижировал и пел, пока тот не пришёл в себя и не начал управлять оркестром, кстати, совершенно замечательно. Восторгам и аплодисментам не было конца. Когда же спросили короля – как ему понравился спектакль, он ответил, что очень, что ни разу в жизни он «так не забавлялся, как в этот раз». А Гюнсбург за кулисами чуть не умер от разрыва сердца.
В том же Монте-Карло отец как-то пел Сальери. И вот, за несколько минут до выхода на сцену, заметил, что кружева на костюме были не настоящие. Относился же он к театральным костюмам с предельной требовательностью и требовал, чтобы всё было настоящим и никакого эрзаца. И вот ему подсунули фальшивку! Уже начали поднимать занавес, а отец – на своём: «Не выйду в фальшивых кружевах! С фальшивыми кружевами петь нельзя!» За костюмами следил Михаил Шестокрыл-Коваленко: «Фёдор Иванович, публика ждёт, надо выходить». – «Не пойду! Ухожу! Вон отсюда!» Бедный Михаил подбежал к двери и заслонил её своим дрожащим телом: «Не пройдёте! Не пущу!» Во что бы то ни стало надо было заставить отца надеть злополучный костюм. А он расходился всё больше и больше и, наконец, размахнувшись, хотел ударить бедного Михаила. Но тот был маленьким и юрким, успел отскочить, а отец со всего маху угодил в дверь, наверное, сделав себе очень больно, так как тут же пришёл в себя. На шум прибежал Гюнсбург и, увидев, в чём дело, бросился на колени и завопил: «Федя, ради Бога, пой!» И валялся в ногах до тех пор, пока отец не пошёл петь. Так окончился «кружевной» скандал. Отец арию спел, но, вернувшись в ложу, велел Михаилу тут же выбросить злополучный костюм.
Спектакль «Моцарт и Сальери»
В Америке случилось совершенно обратное. Отец пел Дона Базилио и подчёркнуто щеголял торчащим из кармана грязным носовым платком. Кажется, даже для большей убедительности несколько раз вытягивал его из кармана и делал вид, что сморкается. На следующий день во всех газетах: «Неужто Шаляпин не имеет возможности хоть для сцены иметь чистый носовой платок?» А один очень в то время известный театральный критик даже писал: «Спектакль был больше, чем замечательным, и Шаляпин превзошёл самого себя. Но как же он не обзавёлся чистым носовым платком? Какое неуважение к публике! Разве она не достойна чистого носового платка?» Читая рецензию, отец даже не возмущался: «Бездарные лошади! Шаляпин может купить чистый платок, а вот Дон Базилио наверно не мог!»
Как-то в Ля Боле – мне, наверное, было года три, – надевая на меня туфли, няня заметила, что они мне вроде бы жмут. Она взяла туфлю, дала её мне и сказала: «Пойди к папе и скажи, что ножка выросла». Конечно, сразу же купили другие, а эту, ставшую мне маленькой, отец взял себе и никогда с ней не расставался. Она превратилась для него во что-то вроде амулета. Сплющенной, он носил её в бумажнике. И вот однажды в Нью-Йорке туфелька пропала, осталась в бумажнике, каким-то образом забытом в такси. Что было! Опять: «Без туфельки не буду петь! Поступайте, как хотите! Без туфельки во время концерта непременно что-нибудь случится!» Слава Богу, поднявший всех на ноги Юрок – импресарио – туфельку как-то достал и концерт состоялся.
Для меня отец был как бы двумя разными личностями: на сцене одной, в жизни другой. Когда я смотрела «Бориса Годунова» – существовал Борис Годунов, а не мой отец, Фёдор Иванович Шаляпин. Я ни на минуту не задумывалась над тем, что происходит игра и что играет, создаёт её мой отец. Когда умирал царь Борис или Дон Кихот, я горько плакала. И жалко мне было не отца, а царя Бориса и рыцаря Дон Кихота. Если бы даже случилось, что на сцене кто-нибудь из них по-настоящему умер, я не знаю – пришла бы мне сразу мысль, что ведь, в сущности, умер отец?
И в этом-то и состояло его искусство. Потому что для него, для Шаляпина, не существовало ни смешений, ни перевоплощений. Они существовали для публики; но для того, чтобы публика поверила в реальность Бориса Годунова или Дон Кихота, он, Шаляпин, всегда должен был быть начеку, контролировать свой малейший жест, каждое движение, всегда оставаться Шаляпиным и никогда не забывать, что он только играет роль. А роль – это его выдумка, реальность же – он, играющий роль. Таковым было его искусство. Сколько раз я слышала, как он учил актёров: «Если хотите стать хорошими актёрами, ради всех святых, не переживайте свою роль!» Часто пишут: «Ах, как он замечательно играет, как он глубоко переживает свою роль!» Всё это вздор, и дело обстоит как раз наоборот: если актёр действительно хорошо играет, это значит, что он хорошо понимает роль, контролирует свои движения, не забывается. Не переживает. Никогда не следует переживать, могут случиться настоящие катастрофы: начнёшь рыдать – платка нет, да и грим может потечь. Будешь изображать насморк – потечёт нос, а платка опять нет, сморкаться не во что, во рту будет полно соплей, и петь нельзя… И так далее, и так далее. А что случится, если, изображая дуэль на шпагах, войдёшь в раж? Можно по-настоящему партнёра убить или ранить! Кстати, так однажды случилось с отцом. Он рассказывал, как ещё в России, в одной из таких сцен, его партнёр так «вошёл в роль», так её переживал, что по-настоящему пырнул его шпагой.
С родителями. Шаляпин в роли хана Кончака (опера «Князь Игорь»), 1935 г.
Совсем другим переживанием было видеть отца за сценой, в его уборной, в театральном костюме, с блестящим от пота и грима лицом. Впечатление создавалось незабываемое: реальностью была театральная фикция; тот, другой мир, тоже не повседневный, но столь же ощутимый, к которому тоже ведь принадлежал отец… Он меня обнимал, прижимал, целовал, а от него несло табачным перегаром, потом и театром! Я еле сдерживалась, чтобы не вырваться и не убежать, незаметно вытираясь, чем могла. Но вместе с тем это было совсем не то неприятное чувство, с каким я целовала его по утрам. Примешивалось что-то другое, не только отталкивающее, но и приковывающее. Было что-то настоящее в этом чувстве, даже страшное и поэтому завлекающее. Быть может, мне передавалась часть отцовских переживаний, быть может, действовала эта совершенно особенная, непередаваемая атмосфера театральных кулис, их специфический кулисный запах. Кулисы вообще замечательно пахнут: костюмы, грим, пот – такого нигде больше не встретишь.
Вот и пароход, у него ведь тоже незабываемый запах. Даже теперь, спустя целую жизнь, – ведь у меня тридцатилетний сын! – когда мне случается попасть за кулисы или на пароход, я сразу проваливаюсь в детство, в Монте-Карло, в Лос-Анджелес, в «Нормандию», в какой-нибудь там «Нагасаки-Мару». Всё это – незабываемые запахи, неумирающие картины.
Сен-Жан-де-Люз и состязания кверху ногами
В 1928 году в Сен-Жан-де-Люз, километрах в десяти ниже Биаррица, отец выстроил виллу. Большую. Дорогую виллу. Строил её по своим планам и по вкусу отца архитектор Дитик Каменка. До этого мы около года снимали виллу, но затем родителям, особенно отцу, непременно захотелось иметь свою, которую и воздвигли в Сент-Барб, так называлась одна из окраин Сен-Жан-де-Люз. Вилла вышла действительно на славу, да и вообще всё сенжанделюзовское время было восхитительным.
У нас уже существовала «изотта» и ухажёр-шофёр, на кухне работал Микадзе, за мной ходила милейшая Лиза, при отце находился Шестокрыл-Коваленко, приживал какой-то ещё – Ефим, словом, было многолюдно и симпатично. Вилла стояла на пригорке со свинцово-солнечным видом на океан, а перед ней шла трамвайная линия из Сен-Жан-де-Люз в Биарриц. С лязгом и скрипом трамвай проходил каждые двадцать минут. Трамвайная мелодия была единственным недостатком виллы, с которым все охотно примирились за её другие достоинства: местоположение, размер, стиль. С одной стороны трамвайных рельсов шла узенькая тропинка, так что когда трамвай спускался в город, нужно было становиться боком, чтобы он не задел, так как тропинка срезалась обложенной цементом канавой, по которой стекала вода. По другую сторону рельсов был крутой и большой обрыв. Главная же дорога к вилле находилась чуть дальше и шла в обход и, само собой разумеется, никто по ней не ходил, шли по тропинке и, как правило, неизбежно валились в канаву! Все по очереди – от отца до меня, и мы со злорадством поджидали – чья будет очередь. Единственным не падавшим был повар Микадзе. Он, наверное, обладал природным кавказским чувством равновесия. У нас даже создалась специальная загадывательная игра – каждый загадывал: когда же упадёт Микадзе. Но Микадзе не падал, он был так же твёрд на ногах, как на своём поварском пьедестале.
Кто только не перебывал на вилле в Сен-Жан-де-Люз! Приезжал, например, такой Бранкузи, теперь ставший очень знаменитым скульптором. По происхождению он был румын, по профессии (унаследованной) – пастух. На родине пас семейное стадо овец и сам выучился писать и читать. От нечего делать стал лепить своих овец и, надо полагать, довольно успешно, потому что его заметили, восхитились и устроили ему поездку в Париж. В «городе света» он сразу же перезнакомился со всеми тогдашними – да и теперешними – знаменитостями: Пикассо, Шагалом, Браком и другими… Правда, в Париже он сразу же приспособился к царившему тогда в этом артистическом центре художественному «амбьянсу», перешёл на абстрактную скульптуру, лепил такое, что никто ничего понять не мог, но все в один голос признали его гением. Окончательно укрепила его в этом звании его «Птица в пространстве». Скульптуру я видела, но почему «птица» и при чём «пространство», никогда не могла понять. Не знаю, был ли Бранкузи в сенжанделюзское время уже гением, но оригиналом был безусловно. Он рассказывал, как воевал с американскими таможенниками за то, что те… отказались взимать пошлину за его произведения, не имея силы причислить их к произведениям искусства. Он же настаивал и кричал: «Берите, перед вами величайшее искусство!» Он был шатеном, носил бороду и на плече деревянный крест, сколоченный из упавшего телеграфного столба. Поигрывал под Христа: «Взгляните на меня: чем я не Иисус Христос? Пасу овец, несу крест, в обхождении прост и душой к Богу близок!» У нас он прожил около недели, все им забавлялись и все его любили.
Затем вспоминается – он уже, бедный, давно умер – американец Морис Гест. Был он из компании Шуберта и Зигфельда111, только думаю, что грешил опиоманией. Во всяком случае, его любимым занятием было изображать курящих опиум китайцев. Наверное, поэтому я и решила, что он и сам не безгрешен. Он тоже какое-то время жил у нас и регулярно, после каждого обеда, повторялась всё та же сцена: Гест притворялся китайцем, принимая соответствующую позу, и делал вид (только ли вид?), что курит опиум. Мы должны были смотреть, восхищаться и аплодировать. Отец его очень любил и искренне аплодировал.
Заходил к нам «на огонёк» и С. С. Прокофьев. Его я помню очень хорошо. Было ему тогда лет сорок. Лысый, курносый, сговорчиво-симпатичный. Вообще, все приезжавшие или проезжавшие знаменитости считали за долг и за честь побывать у Шаляпина, заехать на нашу виллу. А Шаляпин был только рад. И кого только я там не перевидала! И Яшу Хейфица, и Мишу Эльмана, и Антона Рубинштейна, и ещё, и ещё! Всех даже не припомню. Неподалёку от нас жил Клод Фарер с женой Генриеттой Петровной. Он пищал тенором, а она гремела басом. Мы же забавлялись, слушая их. Таков был наш Сен-Жан-де-Люз, наша милая вилла на Сент-Барб со свинцово-солнечным видом на океан.
Апофеозом всего этого «амбьянса» был день, точнее, ночь, когда родители пригласили к нам принца Уэльского, будущего английского короля Эдуарда Шестого112, со всей его свитой: сэр такой-то, леди такая-то и т. д., словом, почти приём в Букингемском дворце! Среди приглашённых был Чарли Чаплин с тогдашней (кажется) его женой Мэри Пикфорд, французский скрипач Жан Тибо и прочая, и прочая, и прочая. Все были приглашены на шаляпинскую виллу, на шаляпинский обед.
К этому времени для детей и для прислуги был прикуплен маленький флигель в саду, где я жила. Так что на торжестве я не присутствовала, было лишь разрешено появиться, показаться, сделать принцу Уэльскому низкий книксен и сразу же убраться к себе. Но шум от главной виллы шёл такой, словно праздновал победу гусарский полк! По-английски отец не говорил, но принц прекрасно знал французский, и разговор шёл на все темы и вовсю. Как мне потом рассказывали «свидетели», ели и пили на славу, веселье стояло необычайное, и – ни о каком этикете речь не шла. Все чувствовали себя действительно «как дома». Но этого оказалось мало: встав из-за стола, – по чьей инициативе, не знаю, – решили устроить настоящее состязание: кто лучше и дольше всех простоит на голове! Все встали на головы, – грешным делом, думаю, что большинство только пыталось встать, – и победителем оказался Чаплин, в силу своей профессии бывший превосходным акробатом. На этот раз он даже победил Фэрбенкса! Да, перед «кверху ногами» все выпили «на ты». И вот представьте себе картину: все «кверху ногами» и все «на ты» – от принца Уэльского до хозяина дома! Разве не картина? Разве в шаляпинском доме не умели веселиться?!
Наконец, часов около трёх, я услышала шум моторов и поняла, что гости начали разъезжаться. И действительно, очень скоро наступила тишина. И вот тогда отец, мучимый жаждой, спустился в кухню достать себе из ледника бутылку пива. Каково же было его изумление, когда он обнаружил на кухне наследника британского престола! Он почему-то замешкался с отъездом и, как и отец, пошёл на кухню чем-нибудь промочить горло. Они открыли ледник, достали пива и, кажется, просидели так ещё несколько часов. Где в это время находилась свита – скрыто мраком неизвестности. Уехал принц уже на рассвете.
Да, это была самая радужная пора моей тогдашней жизни. Особенно вспоминаются мне пикники, в большинстве случаев приурочивавшиеся к одному из моих трёх рождений. Недавно какое-то радио рекламировало пикники теперешние: не нужно никаких приготовлений. Всё необходимое продаётся в специальных магазинах, от консервированной индейки до пластиковых ножей и вилок. Никакого труда для хозяек дома, но и никакой поэзии! В «шаляпинское» время это было не так, ещё здравствовала вся пикниковская культура. Бралась скатерть, фарфор, хрусталь, серебро. Закупалась провизия, которая потом превращалась с помощью поваров и костра в изысканнейшие блюда. Всё это грузилось в «изотту», вместе с нами, с Микадзе и поварёнком. И вот мы отбывали в Сен-Жан-Пье-де-Пор, то есть вглубь страны, в Пиренеи. Высматривали там живописную полянку и начинали устраиваться. Но почти всегда, когда весь базар уже был выгружен, поварёнок раздувал огонь, а увенчанный белым колпаком Микадзе ворожил над бараньей ногой, отец, уже устроившийся на облюбованном им месте, вдруг преспокойно заявлял: «А знаете, мне кажется, что здесь немного дует, да и вообще не очень красиво, не поискать ли дальше, спешить-то ведь некуда?» И всё снова сворачивалось, заворачивалось, гасилось и грузилось на автомобиль, и мы ехали дальше, и так до тех пор, пока не находилось места, где было и солнце, и тень, и хороший вид, и ниоткуда не дуло, и ни к чему нельзя было придраться. И вот тогда начинался настоящий лесной пир, уже не прекращавшийся до самого вечера, когда становилось «холодновато и начинало продувать». Завершался же пикник арбузом, точь-в-точь как у итальянцев, где всё с арбуза начинается и арбузом кончается.
Помню, как однажды отец взял меня с собой купаться. Это было в конце сенжанделюзовского пляжа, и там почти никого не было. Мамуле сказал: «Не беспокойся, Маша, я беру Даську с собой». Он хотел научить меня плавать, но плавать я уже умела, будучи обучена моими сёстрами, и самым сильнодействующим способом – они бросали меня в воду и требовали: «Теперь плавай!» Ну, я и заплавала.
Раз я умею плавать, отец сразу же придумал забаву: мы прошли до конца шлюза, отец разделся и, оставшись в одних кальсонах, приказал раздеваться и мне. Но у меня не было купального костюма, и я немного смущалась. «Велика беда? Теперь вечер, плохо видно, и кругом никого нет». Я разделась, мы полезли в воду и хорошо поплавали. Потом вышли на берег, снова забрались на шлюз, и там он говорит: «Теперь садись мне на плечи, будем вместе прыгать в воду» Прыгал же он по-русски – ногами вниз. Лезть было страшновато, но я полезла, и мы прыгнули, было много плеска и очень весело. Но сам он умел нырять и головой вниз, делая перед этим забавные жесты: становился смирно, складывал руки ладонь к ладони (словно молился Богу), потом вытягивал их сложенными вперёд и бросался вниз, уже головой вперёд. Надо думать, что так ныряют в России. А когда плавал – тоже, наверное, по-русски, – делал все движения с неимоверным шумом, вытягивал из воды руки и изо всей силы молотил ими по воде перед самой головой: бац! бац! бац! Теперь это, кажется, называется австралийским кролем. Руки же почему-то всё время дрожали, что должно было отнимать массу энергии, но, наверное, так «энергично» плавали на его родной Волге.
Вернулись, конечно, поздно; мамуля, конечно, волновалась, и, конечно, от неё влетело: «Как можно так долго!» Когда же я рассказала, что мы делали и как вместе плавали и ныряли, она не на шутку рассердилась: «Да ты с ума сошёл! Кто ж так с детьми-то! Ребёнок-то мог утонуть! Ты бы и не заметил!» и дальше, и дальше. Но, как оказалось, я не утонула, и от нашего совместного купания у меня осталось чудесное воспоминание.
Такое же яркое пятно осталось у меня и от нашего с отцом кутежа. Самого настоящего ночного кутежа. Но только это случилось в Париже, и если я о нём рассказываю, то потому, что этот ночной кутёж и то вечернее купание – мои самые нежные воспоминания об отце, и живут они в одном и том же закоулке моего сердца. Мне уже шёл пятнадцатый год, и отец, чтобы отшлифовать моё «светское» воспитание, решил повести меня в настоящий кабак с цыганами, девочками, шампанским, коньяком и всем прочим. Пора Дасе узнать и такую жизнь.
Мамуле же было заявлено, что мы идём в ресторан, там поужинаем и вернёмся, чему мамуля даже обрадовалась – слава Богу, меньше хлопот! Мы действительно сначала пошли в ресторан «Эскарго», что находится возле Центрального рынка и который, кстати, очень высоко оценил в один из своих заездов в Париж Евтушенко. Мы чудесно там поели – весь фольклор французской утончённой кухни, вина и коньяки. Но домой из «Эскарго» мы не поехали, а отправились в настоящий ночной кабак, «Ночную коробочку». Там опять шампанское и коньяк, танцы каких-то голых девиц, какие-то песни и номера – словом, всё, что полагается парижскому ночному кабаку. Для меня всё это было незнакомо, восхитительно, захватывающе. Никогда до сих пор я так не проводила время. Домой вернулись между часом и двумя утра. Конечно, надеялись, что мамуля спит и откроет кто-нибудь из прислуги, так как отец почему-то не взял ключа. Затаив дыхание, подошли к дверям и тихо-тихо позвонили. Дверь сразу же отворилась, и перед нами возникла мамуля, полная решимости и гнева. Она с десяти часов нас ждала, не спала и волновалась. Как объяснил отец наш ночной поход – не знаю: наскоро попрощавшись, я сразу же ретировалась в свою комнату. Но отцу, наверное, здорово досталось. Но чем человек не платит за свою мечту? А у него была мечта: сводить Дасю в ночной кабак и там с нею погулять.
Ночной кабак и вечернее купание… Два наших выхода, два наших бегства, когда мы по-настоящему были близки друг другу, по-настоящему жили одной и той же жизнью, без родственников, друзей и приживалок, которые вечно шмыгали между нами, становились экраном между мной и отцом. Это, кажется, были единственные случаи, когда я его не боялась и чувствовала в нём спутника и друга.
Мой Дон Кихот
Насколько мне помнится, Дон Кихота отец пел после нашего возвращения из Буэнос-Айреса. Всем почему-то взбрело в голову поставить «Дон Кихота» с Шаляпиным. Отец, как я уже, кажется, говорила, кинематографа не любил и, кроме как на Чаплина, ни на какие фильмы не ходил; словом, глубоко презирал этот вид искусства, не находя в нём никакого искусства. Но как-то всё же уговорили. Но теперь нужна была музыка. С оперой Массне проектируемый фильм не мог иметь ничего общего, и нужно было, чтобы кто-нибудь написал музыку, чтобы отец мог петь. Решили обратиться к Равелю, но тот заломил такую цену, что от его услуг пришлось отказаться. Тогда обратились к другому французскому композитору – Жаку Иберу, – который не только с радостью согласился, но заявил, что ради такой высокой чести – писать специально для Шаляпина – напишет музыку даром. Съёмки проходили на юге Франции: в студии – в Ницце, а экстерьеры возле Грасса, чуть выше города, где масса цветов и, конечно, пчёл и этих южных сухих колючек, кстати, очень декоративных. Куда ни ступишь, на что ни сядешь – всё «ай!» Словом, ужас, я их смертельно боялась, хуже мохноногих, те хоть и шкодили, но больно никогда не делали.
Мы жили внизу, в Ницце, в отеле «Моборон», где в то время проживала забавная пожилая особа, называвшаяся Капитолина Макарова, вдова знаменитого адмирала Макарова. Она была строга и бонтонна, и было ей уже под девяносто. И вот отец начал премило за ней ухаживать – и ручки целовать, и ножку жать, и подмигивать, и в щёчку целовать, и называл её «моя Капитолинушка». Она страшно возмущалась и отвечала: «Фёдор Иванович, я вам не Капитолинушка». Словом, делала вид, что безумно шокирована и что Фёдор Шаляпин ведёт себя с нею, как настоящий «парвеню», сущий скандал!
Насколько мне помнится, в студиях, в Ницце, отец почти не играл, зато в горах, над Грассом, он участвовал почти во всех сценах. Нашли там даже настоящую ветряную мельницу, такой же важный для картины «персонаж», как Санчо Панса и сам Дон Кихот. Мы тогда же переехали в Грасс. Город очаровательный: зелень, цветы, фиговые деревья – влезай и ешь, сколько хочешь. Но вот полно пчёл. Просто катастрофа. Я их дико боялась и орала при одном их появлении. Кстати, не было, кажется, ни одного человека в моём окружении, кого бы пчёлы не ужалили. Ведь их было так много, что на них часто садились.
Немного позже и как раз возле мест, где снимали фильм, нашли какой-то заброшенный дом, двухэтажный с балконом. Вспомнился он мне потому, что там случилась очередная история с Михаилом Шестокрылом-Коваленко. Чем-то он не угодил отцу: то ли огрызнулся, то ли подал не то, что тот попросил, словом, отец вспыхнул как порох и, впав в настоящую ярость, схватил Михаила за костюм и вышвырнул с балкона в траву. Несчастный Михаил не на шутку разобиделся, поднялся и заковылял в Грасс, а оттуда пешком в Ниццу, так что мы его какое-то время не видели. Фильм ставился в двух версиях: французской и английской, отец пел на двух языках, но Санчо Панса было два, французский и английский. Французского играл милейший и знаменитый Дорвиль, а английского – Роби, но осёл у них был общий, – расходы были немалые, и нанимать второго осла было дорого. Так же обстояло дело с лошадью: Росинант был один.
Осёл очень полюбил Дорвиля и ходил за ним, как собака. На самом месте съёмок устроили из палаток что-то вроде кафетерия. И вот придёт Дорвиль выпить стакан пива, а за ним осёл, остановится и ждёт, а потом снова за ним. Потом, когда съёмки кончились, Дорвиль забрал осла себе, так он у него и окончил свою жизнь. А Росинанту мазали чёрным рёбра, и в таком виде принимал он на себя отца, который, к слову будь сказано, верховой ездой никогда не занимался и ездить на лошадях не умел. А теперь ему приходилось взгромождаться на бедного Росинанта в тяжеленных доспехах, с копьём и щитом, так что под конец рёбра у лошади появились натуральные, и рисовать их уже не приходилось. Дело ведь было летом, и жара стояла тропическая.
Больше всего раздражала отца сама процедура, точнее, техника съёмок: только он войдёт в роль, начнёт петь, как кто-то кричит: «купе» (то есть «остановите»). Он протестовал, доказывал, что ничего путного нельзя сделать, если картина должна состоять из сшитых вместе кусочков. Больше всех доставалось Пабсту как верховному руководителю. Его уговаривали, объясняли, что кинематограф не имеет ничего общего с театром, что здесь совершенно другая техника, он злился, ничего не понимал (или не хотел понимать), но всё же смирялся – приходилось. Думаю, что больше всего его возмущало, что здесь ему приходилось слушать и подчиняться, тогда как в театре, на сцене, все слушались и подчинялись ему. В конце концов фильм закончили, и он оказался очень хорошим, но вот как-то не пришёлся по вкусу: может быть, был слишком для фильма растянут, может быть, началась новая мода. Так или иначе, продавался он очень плохо и денег не принёс никаких никому. И даже отцу – вещь небывалая – не заплатили ни сантима! Стоил же фильм дорого: одни сцены с отцом снимались больше двух месяцев.
Зато Дон Кихот оказался отличной свахой: моя полусестра Стелла познакомилась на съёмках с Жаном де Немюром113, который был каким-то там ассистентом, и через два года он на ней женился. Потом, продолжая работать в кинематографе, он стал постановщиком и режиссёром. Фёдор, который дублировал отца во всех более или менее опасных эпизодах, влюбился в Дульсинею и женился на ней, но, в противоположность Стелле, ненадолго. Дульсинею играла совсем неизвестная актриса: пухленькая хорошенькая алжирская еврейка, её имени я уже не помню. Вот и весь мой Дон Кихот.
«Я царь ещё!»
Отец серьёзно заболел после поездки в Японию. По всей вероятности, болезнь его началась даже раньше, но мы об этом ничего не знали. Из Японии мы вернулись в мае 1937 года114. Отец вернулся немного позже. В Париж он приехал усталым и необычно бледным. Вдобавок у него появилась какая-то шишка на лбу, посередине лба. Она его сильно смущала, но он старался отшучиваться: «Ещё вторая, и я буду настоящим рогоносцем!» Доктор тоже решил почему-то её не вырезать, быть может, надеялся, что рассосётся, быть может… но я точно не знаю.
Настало лето. Я уехала в мой любимый Сен-Жан-де-Люз, а родители поехали в Австрию, под Вену, на какой-то там курорт. Отец вообще каждое лето на месяц отправлялся на этот курорт – немного подлечиться и набраться сил и, как рассказывала мамуля, действительно старался этот месяц вести себя образцово, не пить, не курить и не предаваться вообще никаким излишествам. На этот раз курорт ему не помог, и когда осенью пришлось ехать в Англию, – он должен был там петь два или три концерта – он отправился туда по-прежнему очень усталым. Когда же он вернулся в Париж и показался нашему домашнему доктору, очаровательному Жандрону, тот не на шутку перепугался и решил, что надо вызвать знаменитого Абрами, так как нужно спешно принимать какие-то меры. Было это в октябре-ноябре. Точно уже не помню.
Абрами осмотрел отца, но, как и Жандрон, определённого диагноза поставить не смог, но что-то нехорошее, безусловно, почувствовал и сказал, что хочет посоветоваться с известным специалистом по крови, профессором «Х». Фамилию профессора я, к несчастью, забыла115. Профессор пришёл, – очень хорошо помню этот день, так как все мы были дома, – осмотрел отца, ничего не сказал и взял на исследование кровь. На следующий день, когда анализ был сделан, он вернулся, отозвал мамулю в сторону и сказал, что у отца лейкемия, белокровие, что сделать ничего нельзя и что жить ему осталось месяца четыре, от силы пять. Сказал ещё, что это очень редко бывает у людей старше шестидесяти лет (а отцу уже было шестьдесят пять), но вот случилось, и ничего сделать нельзя. Всё же велели делать переливания крови.
У отца белокровие! У такого здорового человека, настоящего богатыря! Да и сам профессор подтвердил, что случай с отцом в его практике первый: такое богатырское сложение и – лейкемия, да ещё в таком возрасте!
Вот так и началась болезнь, то есть, для нас началась: видимо, ощутимо и безнадежно. Отец уже больше не выходил, лежал или сидел в своей комнате, иногда надевал халат, приходил к нам. Чувствовал себя всё хуже и хуже. И так изо дня в день. Подходило Рождество – до сих пор помню и не могу себе простить: я развешивала по стенам очень декоративные колючие зелёные листики с красными ягодками, а он сидел в кресле и всё критиковал: «Не так, да не так! Повыше. Нет, пониже. Теперь вправо. Нет, влево!» – «Да как же, наконец?» И снова: «Пониже, повыше. Вправо, влево. Э, бездарность!» Я не выдержала, разозлилась и даже ногой топнула, и всё бросила на пол: «Не так – делай сам!» И ушла к себе. А отец от удивления даже слова сказать не мог, только рот раскрыл: так это было необычайно – я посмела на него накричать! Такого никогда ещё не было.
Так прошло Рождество. Ему становилось всё хуже и хуже. Он почти не вставал, а в марте уже совсем не вставал и умер двенадцатого апреля.
Самое страшное заключалось в том, что о его болезни знала вся пресса, а за несколько дней до смерти возле дома на крыльце, около самых дверей, день и ночь дежурили журналисты, а радио – и не только французское, но и английское Би-Би-Си – не переставая передавало «Шаляпина», и непременно «Смерть Бориса Годунова». В день же смерти журналисты уже ворвались в дом, облепили лестницу, сидели на балконе, и ничего нельзя было с ними сделать. Пришлось даже пригласить полицейского в штатском, чтобы он следил за всей этой компанией: мало ли кто мог протиснуться под видом журналистов! Могли и обокрасть. А радио всё передавало «Шаляпина». Потом начали передавать молитвы о нём по-французски и по-английски. И снова «Смерть Бориса». Конечно, радиоприёмник стоял в одной из наших комнат, и мы могли его выключить. Но что-то нас останавливало. Наверное, нас трогала солидарность, словно всё слилось в одно сердце и в одну душу. Торжественная и страшная солидарность. И всё время «Смерть Бориса»: «Я царь ещё!»
Три-четыре часа дня. Все были в сборе. Все в его комнате. Доктора Абрами и Жандрон, Борис116, Татьяна, Лидия, Марфа, мамуля и я. Марина была где-то в Италии, и мы никак её не могли поймать и оповестить. Ире звонили в Москву, и она ответила: «Сейчас же еду». Сказала, что ей сразу же дали визу и все нужные бумаги. Но на границе её задержал советский пограничник и сказал, что виза не годится, что надо подождать, но через неделю всё будет устроено, и она сможет поехать. Через неделю! А пока ей пришлось возвращаться в Москву. Так её никогда больше и не пустили, что, впрочем, совершенно нормально. При жизни отца Ирина – так они, наверное, думали – ещё могла как-то им пригодиться, могла повлиять на него, уговорить вернуться. Кстати, она два раза и приезжала к нам в Париж. Теперь его не стало, и уговаривать было уже некого, и Ирина стала им не нужна. Вот её и не пустили: чего доброго, уедет и не вернётся. Новый скандал.
К самому концу всё словно ускорилось. Помню, как вошла гувернантка, которую не терпел отец, и как он прошептал: «Уберите её», и мы постарались мило её убрать. Из посторонних остался один доктор, и я ему помогала делать впрыскивания в вену, которую он с трудом находил. А тут все поочерёдно падали в обморок, то Таня, то Лида, то кто-нибудь ещё. Лишь мамуля умела держать себя в руках. Она вообще была не только очень твёрдой женщиной, но и не любила показывать свои переживания: они были её личным делом.
Уже совсем перед концом, но когда отец ещё мог как-то говорить, он посмотрел на всех нас, потом, обратившись к мамуле, сказал: «Маша, что они с тобой все сделают? Они же тебя на части раздерут. Они…» И, взглянув на меня: «Я её так обожал, а она…» Затем, кроме мамули, он никого больше не узнавал, и требовал: «Давайте мне воды… воды… горло совсем сухое… надо выпить воды… ведь публика ждёт… надо петь… публику нельзя обманывать… они же заплатили… воды… публика ждёт… петь надо…», и он умер.
До последней секунды он оставался на посту. До последней секунды его главной заботой была забота о его деле, его служении, его миссии в этом мире.
Уже много лет спустя я как-то встретила Жандрона (врача). Мы разговорились, и он мне сказал: «Никогда за мою долгую жизнь врача я не видел более прекрасной смерти».